— книга «Хранить вечно»). И начал писать песню. Не об «абстрактном гуманисте», который пытался протестовать против насилий, чинимых солдатами и офицерами Красной Армии. В «Балладе о вечном огне» (она посвящена Л. Копелеву) сохранилось от первого варианта лишь:
Затикали в подсумочке
Трофейные часы…
Идут мои кирзовые,
Да только без меня…
Было там, как мародер готовится грабить —
А тут эта сука Копелев…
Галича постоянно тянуло к полному перевоплощению, к основанию пирамиды.
К тому, кто повесился, не дождавшись «помощи взаимной».
Нам не надо скорой помощи,
Нам бы медленную помощь…
Тогда у Чуковского, отложив гитару — устал, он перешел к коньяку и закускам. Богатое угощение. Мы слушали про шофера, который отливает больничный кисель сестриному мальчику — сам он ест «больничное говно». Нищая Россия.
Позже Галич напишет в одной из самых страшных песен:
…А гражданские скорби
сервирую к столу.
Теперь вижу, как он по-пижонски одет (только что не видела). Художественный мир отступает, уступает.
Рассказывает, что опять репетируется «Матросская тишина». «Я не перенесу запрета».
Художники отдирали коросту лжи. Один — правдой о сельском хозяйстве. Другой (чаще — другая) правдой о быте, о семье. Третий — правдой о тех, кто нами правил. И все — правдой о человеческой душе.
Вот, наверно, почему так нестерпима новая неправда, вроде «Романса о влюбленных». Очень уж мучительно было отодрать ту, словно нарядные обои содрали, и стены остались жалкими, голыми, с подклеенными старыми газетами.
Слушать песни Галича было еще и больно. Больно от резкости ломки, от беспощадности. Палачи и жертвы. Больше никого.
В 1966 году на переделкинской улице я задала важнейший для меня вопрос:
— Ну а мы? Разве можно понять эпоху без нас, без тех, кто заблуждался, верил искренно, не ведал что творил? Ведь это сегодня столько людей утверждают, что всегда понимали, но на самом-то деле мы с тобой знаем, что это не так.
«Мы» — это неточно. Мы с Сашей до второй встречи прожили в разных мирах. И заблуждения наши были разные.
Он ответил с необычной для него резкостью:
— Я во всех песнях бегу нас, себя. Еще и потому, что не пришло время говорить о нас, о том, как нас обманули, как мы обманулись. Слишком мало сказано об ужасе, о нравственном растлении. Мы еще не отдаем себе отчета в том, что произошло, как глубоко залегло зло, как широко разлилось.
Со мной говорил художник, который верно почувствовал — ему надо было бежать себя.
В жанровых песнях — от имени, в образе, в шкуре героя соцтруда, соображающего на троих рабочего, несчастной кассирши, злополучного мужа товарищ Парамоновой, вертухая и зека в одной больничной палате — во всех этих меняющихся обличьях, в каждом из них — открытие. Песня-драма, песня-роман, песня-памфлет. Точные, единственно точные детали. Точные, единственно точные слова. Песни остались, их поет новое поколение и потому, что время запечатлено в нестареющем слове.
Оперуполномоченному надо сообщить заключенным о съезде партии, приказано взорвать памятник Сталину:
Кум докушал огурец
И промолвил с мукою:
«Оказался наш отец
Не отцом, а сукою»…
«Отец» вошло в обиход независимо от смысла, как привычный языковой штамп, вроде «клики Тито». Переосмысленные канцелярские штампы используются нередко:
И в моральном, говорю, моем облике
Есть растленное влияние Запада…
…С аморалкою
нам, товарищ дорогой,
делать нечего…
Счастливо найдены художественные детали:
В ДК[15] идет заутреня
в защиту мира…
Или:
Чтобы неповадно было
Нашу родину
Сподниза копать.
Зек-археолог, это он «Херсонес копал». Снова реализация метафоры: «врагов народа» постоянно обвиняли в том, что они «подрывают устои» — тут вполне буквально.
Само слово чаще всего расхоже, все дело в контексте, им рождается неожиданность, вес, а то и новое значение:
Счастье на губах — карамелькою…
«Карамелька» давно принадлежит прошлому, давнему представлению о романтической любви.
Или ошеломляющее:
Даже зубы есть у меня…
Галич широко ввел в поэзию язык улицы, разные виды сленга. Ввел без пережима, что редко удавалось и мастерам жаргона.
В его песнях народны не только тема и герой, не только лексика народна, общеупотребительна в рабочем поселке, но и грамматика:
НА дверях стоит
Вся промокшая…
И произношение:
А что у папИ у ее
дача в Павшине…
Или:
У женЕ моей спросите, у Даши…
Галич произносит:
…обучили на кассиршу в продмаХе…
Как характерно это «гыканье», ставшее, благодаря особенностям произношения наших вождей, усиленным передачей их речей по телевидению, едва ли не всенародным.
Нам рассказывали, что на одном из концертов Галича в Швейцарии старая эмигрантка обратилась к соседке с вопросом:
— А на каком языке он поет?
Это вопрос серьезный.
Поет на советском языке.
Когда перевоплощения нет, когда на авансцене оказывается автор, песни бледнеют, вместо точных слов возникают приблизительные, безусловность искусства колеблется.
Саша часто смотрелся в зеркало. У них в квартире было много зеркал. Но изобразить себя, отразить в буквальном смысле слова — ему удавалось редко.
Галич, конечно, продолжатель Зощенко, продолжатель сказа. Песня «На сопках Маньчжурии» посвящена Зощенко. Главным героем, однако, и здесь оказывается не замученный клеветой писатель, а буфетчица Томка, ее любовник-хам, шарманщик с обезьянкой… А тот странный интеллигент, который просит бутылочку боржома и целует Томкину руку, — он в углу песни, как он сидит за угловым столиком.
И среди песен не жанровых тоже попадаются замечательные: «Мы похоронены где-то под Нарвой…», «Летят утки…»
Галич создал мир, на который мне и после всех разоблачений и саморазоблачений взглянуть страшно. Бал в этом мире правит не Сатана, не Воланд, а сологубовский мелкий бес. Сотни тысяч мелких бесов. Мир унылой, беспросветной тоски.
Я слушала едва ли не каждую песню Галича в исполнении автора по многу раз. Слушала, смотрела. Мне повезло. Посчастливилось: само восприятие его песен предполагает и слух, и зрение. Не отдельно — поэт. Не отдельно — бард. Вместе. Слитно.
Когда я