Эта часть пинакотеки кажется бесконечной, так как галерея, пристроенная к комплексу в начале ХХ века, складывается надвое и состоит из небольших локальных экспозиций, разбитых по местным художественным школам. Внутри венецианской выделен закуток братьев Виварини и Чимы да Конельяно, у ломбардцев большое место занимает Милан (а внутри него – леонардески), в самом начале немного Сиены и Пизы, ближе к центру начинаются Феррара с обязательным Лоренцо Костой. Ну и Перуджа, что подарила миру Перуджино, сумевшего огранить талант Рафаэля.
Теперь ученик и учитель висят прямо друг напротив друга на самом пике экспозиции, где лабиринт залов раскрывается посредине. Двухэтажная «Мадонна во славе и святых» Перуджино смотрит на «Экстаз святой Цецилии» из той же самой болонской церкви Сан-Джованни в Монте.
То, что они из одного собора и одинаково большого, «оконного» формата, делает состязание практически беспристрастным. Святую Цецилию привозили пару лет назад на рафаэлевскую выставку в ГМИИ, а вот чтобы оценить подлинность мадонны Перуджино (в этом споре я на его стороне), следует поехать в Болонью.
Два безусловных шедевра, пик развития мирового искусства, разворачивают экспозицию противоходом: путь от маньеризма к барокко через Тициана и Пармиджанино, Тинторетто и даже Эль Греко выглядит утомительным и слишком подробным нисхождением. Для этой части коллекции даже закутки построили какие-то особенно тесные.
Академические началаКажется, что на этом пинакотека закончилась, нужно вернуться в Салон Ренессанса и по готическому коридору – к столу билетера, чтобы разглядеть в стороне от него еще одно крыло.
Пока сравниваешь Рафаэля и Перуджино, как-то забывается, что классикой искусство Болоньи не заканчивается, а только начинается – ведь именно здесь братья Карраччи придумали и открыли первую в мире полномасштабную академию художеств.
Многометровые достижения ее «сладостного иллюзионизма», разогнанные на гигантские холсты, разместили в автономной галерее, начинающейся с зала Гвидо Рени. Ну то есть попадаешь как из огня да в разгоряченное полымя, из живой воды – в мертвую. «Академиков» принято не любить за тот самый академизм, для которого любые сюжеты и темы являются поводом к бестрепетному сочетанию линий и цветовых пятен, выхолащивающих остатки живого чувства.
Громадный зал Рени, а также еще более грандиозная последующая галерея первых академистов, куда нужно подняться по небольшой лестнице – всех трех Карраччи и их последователей от Доменикино и Альбани до Гверчино (хотя большинство работ его висит в совсем уже отдельной галерее искусства XVII века, ведущей в подкупольный конференц-зал), показывают, почему все эти живописные громады смешиваются в зрачке до серо-буро-малиновой, сложно расторжимой взвеси, не вызывающей сильных чувств.
И кажущейся очень уж плоской (в смысле: неглубокой, лишенной объема), несмотря на все виртуозное мастерство – композиционное, с взаимодействием тщательно прописанных, атлетически сложенных фигур женщин и мужчин, декорированных образцовыми складками одежды и не менее образцово организованных архитектурных кулис, интерьеров и натюрмортов. Весь этот рационализм ассоциируется у нас уже не с итальянской, но с французской живописью, а это значит, что духовность первичного порыва окончательно сошла на нет и – превратилась в аттракцион поточного ремесла. Когда метод оказывается важней индивидуальности, подминаемой золотыми стандартами под себя.
Болонский академизм хорошо описывают слова Ортеги-и-Гассета из «Дегуманизации искусства», посвященные культуре XIX столетья, на которую труды Карраччи повлияли формообразующим способом. И сейчас у меня возникло ощущение, что раздел, посвященный этой картинной галерее, я затеял лишь как повод к цитате (хотя это не так).
XIX век чрезмерно окосел; поэтому его художественное творчество, далекое от того, чтобы представлять нормальный тип искусства, является, пожалуй, величайшей аномалией в истории вкуса. Все великие эпохи искусства стремятся избежать того, чтобы «человеческое» было центром тяжести произведения. И тот императив исключительного реализма, который управлял восприятием в прошлом веке, является беспримерным в истории эстетики безобразием. Новое вдохновение, внешне столь экстравагантное, вновь нащупывает, по крайней мере в одном пункте, реальный путь искусства, и путь этот называется «воля к стилю». Итак, стилизовать – значит деформировать реальное, дереализовывать. Стилизация предполагает дегуманизацию. И наоборот, нет иного способа дегуманизации, чем стилизация. Между тем реализм призывает художника покорно придерживаться формы вещей и тем самым не иметь стиля… Зато XVIII в., у которого так мало характера, весь насыщен стилем (244).
Сейчас, из-за форсированной, постоянно ускоряющейся моды на безвкусицу XIX века, причем во всех его изводах, от романтизма и ампира до салона и символизма, и у болонских академиков перспектива открывается вновь, а тогда на два века Академия Карраччи превратила Болонью в столицу мирового искусства и сейчас, в этих пустых залах, набитых остылыми сокровищами, переживаешь мгновенный, перехватывающий дух взлет и размах.
Это все равно как в одно мгновение перенестись из исторических интерьеров Третьяковской галереи Лаврушинского переулка в раздутые и надутые пространства Новой Третьяковки. Но если по сути, то именно это и происходит, так как соцреализм, занимающий большую часть Крымского вала, – прямая производная размаха и культурного разлома, что зародился именно в Болонье. Разлома, создавшего предпосылки для «нетрансцендентного искусства»139.
Вместо того чтобы блестеть под лампами жирными, лоснящимися телесами, этим роскошным полотнам пошли бы запущенность или хотя бы первичная стадия разрушения – аура просачивается сквозь кракелюры, а страдания ветхозаветных и тем более античных героев становятся естественнее из-за неретушированного возраста.
Однако Болонская пинакотека – заведение образцовое140 во всех смыслах, в том числе и реставрационном: творения Карраччи, Рени и прочих академиков (да ведь не только их!) выглядят совсем новенькими – и это создает дополнительный контраст к остаткам фресок другого музейного крыла, где восторг от созерцания увечных древностей только копится. Видимо, для того, чтобы подобно воздуху, выпускаемому воздушным шариком, постепенно сдуваться среди оголтелого, но бездушного великолепия.