— Ну вот, наконец-то. Лучше нам теперь?
Лучше? Ему было никак, просто никак. Он был проглочен крокодилом и жил у него в брюхе. Он взглянул на медсестру, увидел ухмыляющуюся пасть и зазубренный хвост — и глаза его закрылись, и сновидения вновь нахлынули на него.
Но утром — по крайней мере, они ему так сказали, и, не имея возможности проверить их слова, он вынужден был принять их за истину, — утром великий дар сознания к нему вернулся. Хотя не такой уж это был дар. Он взглянул на долгоносого у двери и понял, даже не припоминая всего, что произошло, понял чисто логически, что он проиграл, что он снова арестант, что мир и его существование в нем потеряли всякий смысл. Пришел врач, стал его обследовать, задавать дурацкие вопросы. Больно тут? Больно здесь? Знает ли он, где находится? Кто он такой? Да знал он, знал. Он находится под арестом в хакудзинской полиции. Он — каппа, маслоед, наполовину долгоносый. Он не удостоил врача ответом.
Во второй половине дня появился еще один долгоносый, очень хорошо одетый, и сказал, что он его адвокат. С ним был японец — чистокровный японец, не маслоед, первый представитель царственного и несравненного племени Ямато, увиденный Хиро после его прыжка с обсервационной палубы «Токати-мару». Он был маленький и толстенький, этот японец, с пухлым личиком, короткой стрижкой и в очках, которые казались слишком большими для его головы. Его фамилия была Ханада, в его речи слышались северный выговор и неуместная жизнерадостность. Но когда заговорил долгоносый, Ханада-сан вдруг превратился в автомат, произносящий перевод хакудзинских слов ровным механическим голосом. Хиро объяснили, что он слишком болен, чтобы идти на суд — об этом и речи быть не может, — так что обвинение ему будет предъявлено прямо тут, в больнице, и ответ его будет записан на видеопленку. (И пока Ханада говорил, в подтверждение его слов в палату протиснулись еще трое маслоедов — двое с портфелями, а третий с видеокамерой на плече.)
Хиро хотелось только одного — спрятаться. Он побежден, унижен, он неудачник, как его беспутная мать и хиппи-отец. Он не стал говорить ни с кем, ни по-английски, ни по-японски. Первый долгоносый, тот, который назвался его адвокатом, выслушал длинный перечень обвинений и сказал от имени Хиро, что его подзащитный не признает себя виновным.
Еще бы, разумеется, он невиновен — тут и говорить не о чем. Во всяком случае, невиновен в тех бессмысленных вещах, о которых он только что услышал. А виновен он в глупости, виновен в наивности — считал, видите ли, что америкадзины примут его по-доброму, по-людски. Он ошибся, и в этом его преступление. Он проиграл, и судьба его решена.
Вечером нагрянули репортеры, и тут он единственный раз испытал минутную слабость — дрогнул и едва не нарушил молчание. Они хотели услышать его рассказ, и в какой-то миг он подумал — а что, расскажу всю правду, ткну их в нее длинными носами; на секунду он представил себе, как его история появляется в газетах и передается по телевидению, как где-то каким-то образом ее слышит Догго, пробуждается от спячки, вскакивает на коня и несется ему на выручку, как ковбой. Да нет, чепуха. Глупость. Головешка отпылавшего сновидения, пепел — вот что это такое. Помощник шерифа держал репортеров в коридоре, откуда они выкрикивали свои вопросы. Хиро взглянул мельком на дверь и отвернулся к стене.
А потом пришла Рут. Она села на стул у его постели, женщина с длинными белыми ногами, которые пленили и поработили его, — и она тоже была репортером. Он заглянул ей в глаза и понял, что она совсем его не знает. Она сказала, что не предавала его, — это Саксби, ее бойфуренд, маслоед поганый, как он не догадался сам, — и он дрогнул, почти оттаял. И все-таки это не была его Русу, ей, по сути дела, было все равно. Она просто играла новую роль, использовала его, как и раньше. Он сказал, что устал. Попрощался с ней.
Но вот чего не знала Рут, не знал адвокат, не знал маслоед у двери и не знала медсестра: у Хиро было кое-что на уме, не так уж он был повержен и раздавлен, он еще им всем покажет, он знал это и черпал в этом знании силу. Его кормили всякой обычной всячиной, америкадзинским фруктовым желе, персиковым компотом, макаронами с сыром, но не давали ни палочек, ни ножа, ни вилки. Ему дали только ложку, жалкую ложку толщиной миллиметра в три, не больше. Но она была твердая, холодная и вполне могла сгодиться. Он спрятал ее под подушку.
Он дожидался ночи. Дожидался этих долгих пульсирующих тускло освещенных часов, когда медсестры ходят неслышной походкой, когда стихает вся телевизионная стрельба и поножовщина, когда безнадежные больные устраиваются для своих угрюмых одиноких бдений. В эти часы хакудзин-охранник как все предыдущие, начнет клевать носом и хоть на минуту да сомкнет глаза…
Да. И в течение дня, когда Хиро оставляли одного, когда охранник провожал по коридору глазами очередную пару ножек и ягодиц, когда он закрывал отяжелевшие глаза и грезил о жратве, сексе и насилии, когда медсестра выходила вынести судно, подкрасить ногти или съесть в столовке для персонала свой бутерброд с паштетом из тунца, Хиро точил холодную твердую ручку ложки о бетонную стену, у которой стояла кровать. Порой только одно движение и успевал сделать. Шш. Шш, шш, шш. Прочнейшая сталь издавала легкий, ласковый, любовный шепот. Да! Теперь это вовсе не ложка — это клинок, оружие, самурайский меч.
Впереди масса времени, говорил он себе, не спеши. Сделай все как надо. Сделай все с честью, с достоинством, сделай все красиво. Он сел на кровати и прислонился к стене. Его волосы выглядели ужасно, он знал это и сожалел об этом. И лицо тоже — надо было попросить у Рут какой-нибудь пудры или румян, чего-нибудь для улучшения цвета лица. Но чего вы хотите — ведь он болен, истощен, загнан и измучен. Он послюнявил ладонь и принялся приглаживать ею волосы, еще и еще раз, пока они не перестали топорщиться. Охранник сидел на стуле в коридоре у самой двери. Весь сгорбился, прислонил голову к дверному косяку. Полное впечатление, что спит.
Как там сказано у Дзётё? Когда между жизнью и смертью шансы пятьдесят на пятьдесят, выбирай, не мудрствуя лукаво, немедленную смерть. Пятьдесят на пятьдесят, ха-ха. Было бы пятьдесят на пятьдесят! Было бы в нем хотя бы столько же оптимизма, столько же бездумного спокойствия, как тогда, в миг прыжка в маслянистые черные воды Атлантики! Девяносто пять, подумал он, девяносто пять против и пять за. В общем, дела малозначительные.
Он еще раз провел по бетону стальным лезвием, извлекая мертвящий шепот. Пока ты жив, смерть не имеет к тебе отношения; когда ты умер, ты уже не существуешь. Нет причин бояться смерти. Дела малозначительные. Он еще раз посмотрел на затылок охранника, на руку, которая висела, как плеть, в тусклом свете коридора, потом сделал глубокий вдох, задрал тонкую хлопчатобумажную больничную рубашку так, что обнажилась хара, и нащупал место, кикайтандэн, где дух должен был выйти на волю. Он задержал воздух в груди и приставил свой клинок, свой меч к беззащитной плоти. Сердце ударило раз, второй, и он изо всей силы вонзил в себя острие.
Это было как удар молотом наотмашь — нет, хуже, много хуже, проникающий ожог и боль, какой он раньше не знал, он проглотил расплавленный свинец, кипящую лаву; пот и мозг — вот все, чем он теперь был. И еще воля. Он всаживал клинок глубже, глубже, так глубоко, как мог, он кромсал вдоль и поперек, как мясник, пока не отказала сведенная судорогой рука. И вглубь еще, превозмогая себя, вгрызаясь, едва не теряя сознание. И вот что-то, рождаясь, полезло из него наружу, бледные кишки стали вываливаться из разорванного живота, жар и боль, неподвижная отвисшая рука охранника, обрамленная нищенским светом… И тут в ноздри ударил запах — жаркая кровь и отвратительная фекальная, вонючая болотная тина, которая затянула его и погубила…