Когда позднее, чтобы подвести сказку к финалу, я подписал авторский договор, где мне гарантировалось еще и особое вознаграждение за внутреннее и внешнее оформление сборника, то в эйфорическом предвкушении скорого выхода первой книги молодого поэта я проглядел напечатанную мелким шрифтом оговорку, которая обязывала меня предложить мою следующую книгу сначала издательству «Лухтерханд».
Но можно ли было вообще думать о следующей книге? Имелось ли у меня кроме двухактной пьесы «Наводнение», одноактника «Всего десять минут до Буффало» и набросков к пьесе «Дядя, дядя» в четырех актах, которую можно было расценивать как мою дань абсурдизму, еще что-нибудь, претендующее на книгу? Или в иной постановке вопроса: позволял ли мой дебют надеяться на продолжение в обозримом будущем?
Вряд ли. Стихи я писал всегда. Я писал и уничтожал их. Я никогда не стремился опубликовать все то, что выходило у меня из-под пера по какой-то внутренней необходимости. В юные годы я твердо верил в исполнение собственных замыслов, однако при этом хорошо понимал несовершенство моих творений.
Лишь стихи, написанные под воздействием воздуха Берлина, стали по-настоящему моими собственными, они хотели прозвучать, быть прочитанными и напечатанными. То же самое можно сказать о рисунках пером для моего первенца, книжки-брошюры под названием «Преимущества воздушных кур»; рисунки были не декоративным украшением, а графическим продолжением или предвосхищением самих стихов.
Выполненные острым пером, книжные рисунки отбирались из множества эскизов, на которых филигранно выписанные пернатые разлетались по ветру, пауки лезли в банки, саранча оккупировала город и одновременно служила пищей для пророков. Кукла косила глазом, поэтому в нее не могли попасть стрелы. На берегу лежала груда ушей, комары, достигшие человеческих размеров, становились визуальной метафорой. Из одних и тех же чернил возникали слово и зрительный образ, подчиняясь особому, вещному взгляду на окружающий мир.
Вызывая в памяти то место, где я ворожил на бумаге — подвал разрушенной войной виллы неподалеку от озера Дианазее, — я чувствую, будто без осознанных поисков нашел нечто на этой двойной колее, что соответствовало и моему эгоцентризму, и моему внутреннему смеху, отчего молодому самоуверенному автору издание его стихов и рисунков показалось событием совершенно естественным; публикация состоялась согласно реально подписанному издательскому договору, и все же это было как в сказке; впрочем, за три года было продано всего семьсот тридцать пять экземпляров.
Лишь позднее по отдельным строкам и строфам стало ясно, что в них содержалось множество сигналов, которые предвещали появление второй книги. В книге «Преимущества воздушных кур» от стихотворения «Школа теноров», где впервые опробована тема голоса, от которого лопаются стекла, до финального стихотворения «Духовая музыка», где фигурирует малыш «с треуголкой на голове из прочитанной газеты», звучат мотивы, которые намечают нечто, что пока еще скрыто за игрой красного и белого, белого и красного в стихотворении «Польское знамя».
Все это можно было бы счесть разминкой, на ту пору пока самодостаточной. Однако спустя полгода я впервые прочитал на заседании «Группы 47» свой прозаический текст под названием «Моя зеленая лужайка», привезенный из нашей поездки по Испании; тогда я не мог еще предположить, что «голая и чувствительная» улитка, достигающая по ходу повествования монументальной величины, укажет мне путь к новой прозе; ее слизистый след очертит для меня позднее сферу политических идей и сформирует мои представления о прогрессе, которому чужда утопия «большого скачка».
Но пока еще дело не дошло даже до намеков, пробных шагов на ощупь, неосознанных прозрений, которым невозможно найти объяснение. Можно лишь предположить, что огромная масса накопившегося материала прорывалась короткими сигналами, свидетельствуя о вызревании чего-то еще окончательно не сформировавшегося, что рвется, однако, наружу.
В рисунках или прозе я с благоприобретенным артистизмом уклонялся от острых проблем, обходил, пританцовывая, зияющие пропасти, не стеснялся прибегать к уверткам и обращался к темам, для которых характерен определенный застой; проза, испытывавшая на себе влияние Кафки, страдала худосочностью; язык пьес играл в прятки сам с собой, словесные эксперименты с удовольствием занимались саморазмножением.
Распыляясь творчески по мелочам, я, возможно, продолжал бы обращать на себя внимание все новыми кунштюками, выступая на заседаниях «Группы 47», если бы можно было обойти завалы, нагроможденные прошлым Германии, а следовательно, и моим собственным прошлым. Но они лежали поперек дороги. Я уперся в них. Обходных путей не было. Это прошлое состоялось, но оно оставалось для меня хаотической грудой, здесь оно напоминало лишь недавно застывшую лаву, там — давно затвердевший базальт, который покрывает собой еще более древние отложения. И все это подлежало разбору, слой за слоем, тщательной сортировке, наименованию, для чего необходимо слово. Но первую фразу я все еще не мог найти.
А теперь нужно задвинуть ящики письменного стола, повернуть картины лицом к стене, стереть магнитофонные ленты, похоронить в фотоальбомах случайные снимки, с каждым из которых я все больше старею. Надо наложить печать на кладовую с архивом, заполненным старыми рукописями и всевозможными премиальными грамотами. Следует удалить с глаз все отходы словотворчества и все, что попало на страницы книг, что покрылось пылью литературной славы, все споры, устаревшие из-за срока давности; только тогда в расчищенной памяти сможет появиться тот носящий берет или кепку молодой человек, который в пятьдесят пятом году пытается сложить первую фразу из минимального количества слов.
По воле случая он не столько покинул свое окружение, пропахшее глиной и гипсовой пылью, сколько расширил его за счет литературных кругов. В гимнастике это называется шпагатом. На долгое время подобная поза затруднительна: не разрывался ли я?
Прежде я общался за ресторанной стойкой с художниками или скульпторами, пил с ними шнапс или пиво, а теперь меня видели просиживающим до зари среди литераторов за бутылкой вина.
Раньше я выслушивал очередные тирады Люда Шрибера о сущем и бытии, об ушедших Птолемеях и их архаическом величии; теперь у меня в ушах звучали голоса писателей-ровесников. Меня изумляла словесная эквилибристика Ханса-Магнуса Энценсбергера. Меня завораживал риторический шквал Мартина Вальзера.
Правда, мой учитель Карл Хартунг присвоил мне росчерком пера звание мастера-ученика, однако большую часть времени я проводил в нашей подвальной квартире полуразрушенной виллы неподалеку от Дианазее, где моя прерывисто стучащая «Оливетти» заглатывала один за другим листы бумаги формата DIN-A4, но оставалась ненасытной.
Танцор на двух свадьбах. Можно привести немало примеров, которые свидетельствовали о моем внутреннем разладе; эти метания не складываются в отчетливый образ, я не вижу себя тогдашнего целиком, только разрозненные фрагменты. На одном из фотоснимков я сижу возле удлиненной бронзовой фигуры, похожей на птицу, а мое стихотворение в прозе, продукт литературно-бумажного творчества, имеет такие строки: «Пять птиц. Их детство: быть столбиком, отбрасывать тень, нравиться каждой собаке, подлежать счету…»