— А вам знакомы документы, подтверждающие отсутствие такого рода патронажа? — спросил Ковалич.
— Сохранились письма Рембрандта. Если умение держать художника в состоянии постоянной нищеты, лишь изредка подкармливая его, есть форма патронажа, тогда, вы правы, его заботливо патронировали.
— Так ведь власть не ведает, как вести себя с теми, кто отмечен печатью таланта, на сей счет рецептов нет. Можно лишь нащупывать канву, основную линию поведения в процессе взаимного узнавания. Дай иному таланту все блага, и он забросит кисть или перо, и мир потеряет гения.
— А кто определяет меру талантливости?
— Сначала это должен определить купец. Я нарочно огрубляю ответ, Кершовани. Да, да, купец! Тот, кто решится дать молодому, неизвестному творцу деньги под будущую работу. Купец является неким буфером между властью и народом, ибо он знает нужды рынка и рискует больше других, вкладывая деньги в новое и непризнанное. Таким образом, создав художника — предоставив ли ему бумагу, наборщиков, линотипы или же обеспечив мастерской, красками, кистями, холстом, мрамором, выставочным залом, — он отдает его в руки общества. Общество же — явление аморфное, оно становится обществом тогда лишь, когда происходит разделение на ячейки, на края и районы, когда страсти сдерживаются жандармерией и тюрьмами, когда споры решаются в судах, третьими людьми; когда отношения с другими общественными образованиями устанавливают умные землепроходцы, именуемые послами, которые отчитываются в проделанной работе перед королем, премьером, диктатором, парламентом, и те уже в зависимости от той или иной меры целесообразности приводят в действие армии, ввергая общество в войну, или же, используя мощь своих армий, вступают в блоки с другими армиями, для того чтобы, объединившись, сохранить мир.
— А при чем здесь купцы? — рассмеялся Кершовани, подумав о том, как, верно, мучался этот майор над учебниками обществоведения, как кричал на жену, когда она приставала к нему с вопросами о завтрашнем ужине, как чванился среди своих тем, что осилил такую премудрость, и как привык, видимо, к постоянному интересу со стороны тех, кому он служил, поскольку среднее руководящее звено чиновничества в фашистских и полуфашистских государствах отличается четкой исполнительностью, которой интеллектуализм только вредит, а потому неугоден, хоть и занятен — что-то вроде диковинного зоологического экспоната. Подумав об этом, Кершовани пожалел Ковалича: у него порой бывали странные приступы острой жалости к тем, кто его мучал. Однажды он испугался, не мазохизм ли это, не развился ли в нем за десять лет каторги некий комплекс, но по размышлении здравом пришел к выводу, что никакой это не комплекс и что сострадание к палачу — естественное, пожалуй, состояние у такого узника, который принял свой крест добровольно, ибо верит в победу своей идеи и считает тех, кто его идее противостоит, людьми жалкими, слепыми и несчастными. Он вспомнил, как четыре года назад его, закованного в кандалы, перевезли из тюрьмы в Сремской Митровице в каторжный централ Лепоглаву за то, что он был инициатором забастовки протеста против жестокого режима, и бросили в одиночку, приковав к полу, словно зверя, стальной цепью. В этот же день привели туда студентов и профессоров Загребского университета, которые штудировали семинар по вопросам «тюремной юриспруденции». Сначала студенты смотрели на него, избитого и продрогшего, сквозь глазок, а потом железную скрипучую дверь камеры распахнули (кожа у него покрывалась цепкими, шершавыми «цыпками», когда эта дверь визжала, такими же цыпками покрывалась кожа, когда он в детстве ходил босиком по ковру), и студенты вместе с профессорами смотрели на него и молчали, и было слышно их дыхание, и он заставил себя улыбнуться, и ему хотелось помахать им рукой, но руки были прикованы к полу, и он испугался, что улыбка его может показаться жалкой, и тишина, которая была такой густой и слышной, что он даже мог различить, кто как дышит, стала невыносимой.
Вопрос профессора Лавринича прозвучал словно спасение:
«Вы же интеллектуал, Кершовани, а не фанатик. Вашу публицистику знают в Европе. Как вы можете служить идее, которая никогда не победит?»
Кершовани тогда мысленно поблагодарил профессора Лавринича, и ощутил спокойствие в себе, и не испытывал чувства стыда за свое бессилие, на которое смотрели, как в цирке, и он ответил:
«Я служу моей идее именно потому, что я интеллектуал, а не фанатик».
Свернув «требинец» в тонкую длинную цигарку, Ковалич задумчиво повторил вопрос Кершовани:
— При чем здесь купцы? А купцы здесь при том, что они осознают свою принадлежность данному обществу. Они живут в мире реальном, а не выдуманном, и пользу хотят приносить конкретности, а не утопии.
— Может быть, человечество творчеством своим, мыслью, устремленностью все же приближает эту самую утопию, делая с ее помощью хотя бы несколько более сносным существующее?
— Человечеству предлагают утопии. Пожалуйста, я с этим согласен, работайте над своей утопией, пытайтесь приблизить ее к хорватам, старайтесь сделать их жизнь более сносной.
— Утопия — это когда есть идея, а нет факта. Я же знаком с фактом, когда утопия превратилась в реальность.
— Царство труда и свободы в России, — съязвил Ковалич.
— Именно.
— Значит, вы намерены служить только той реальности? Судьба хорватов, ваших кровных братьев, вам неинтересна?
— Я понимаю вашу заинтересованность ролью купцов в системе мирового прогресса, — вздохнул Кершовани, — вы ставите свои вопросы конкретно и четко, как купец. Вы не правы, майор. Судьба хорватов и сербов меня волнует, очень волнует; как же меня может не тревожить их судьба, если я сам хорват, рожденный в Италии и поэтому лучше вас знающий, что такое быть чужаком!
— Именно этих слов я от вас и добивался, Кершовани. Я не требую отречения от ваших идеалов — я достаточно хорошо знаю вашу биографию, чтобы требовать невозможного. Служите своей идее, но только помните, что по крови вы хорват.
— Благодарю за совет.
— Все. Вы свободны, господин Кершовани.
— Не понимаю…
— Вы свободны, — повторил Ковалич. — Вы только напишете маленькую декларацию: «Я, Отокар Кершовани, хорватский коммунист, озабочен судьбой моей хорватской родины и в эти тревожные дни хочу быть вместе с моим народом, чтобы разделить с ним все тяготы и радости».
— Два вопроса, майор.
— Пожалуйста.
— Первое. В декларации, которую вы изволили мне зачесть, сказано, что я хорватский коммунист. Это ошибка. Я югославский коммунист, майор. Второе: значит ли, что девять членов компартии Югославии, среди которых не все хорваты, арестованные вместе со мной, будут освобождены после подписания такого рода декларации?
— Судьбой сербов и евреев, принадлежащих к вашей партии, будет заниматься Белград. Я уполномочен заниматься только хорватами.
— А что, Хорватия уже отделилась от Югославии?
Ковалич долго смотрел на Кершовани, осторожно пуская табачный дым к потолку. Он вспоминал донесения службы наружного наблюдения, которые сообщали о поведении Кершовани на воле, когда он был освобожден из тюрьмы — всего несколько месяцев назад — после десяти лет каторги. Перед освобождением сокамерники подарили ему костюм — тот, в котором его арестовали, сгнил от хранения на тюремном складе. Следить поэтому за Кершовани было легко — костюм, который ему подарили, оказался велик, и человек, известный Европе теоретик, владевший умами молодежи в бурные двадцатые годы, шел по улицам Загреба как бродяга: рукава пиджака болтались, закрывая пальцы, брюки трепались по мостовой, и он то и дело подтягивал их, явно смущаясь этого своего вынужденного, чисто тюремного жеста. Полицейские, которые «вели» Кершовани по Загребу, удивились, когда он долго стоял около светофора, не решаясь перейти улицу, а потом вдруг повернулся и побрел домой, то и дело испуганно озираясь. Данные телефонного прослушивания все объяснили: Кершовани позвонил своему другу адвокату Ивану Сеничу и сказал, что он не смог прийти, потому что его пугают шум улицы, скорость машин и обилие людей, которые куда-то торопятся, громко говорят, не опасаясь окрика надзирателя, обнимаются, пьют вино в кафе и смотрят на него странно изучающе. Но через неделю Кершовани снова включился в работу, начал издавать газету «Хрватска наклада» и журнал «Израз». Его и взяли-то в типографии на Франкопанской улице, в маленькой тесной каморке, где он вычитывал корректуру перевода «Материализм и эмпириокритицизм», который Прица и Пьяде сделали на каторге…