Отложить отъезд на какое-то время оказалось почти невозможно, дозволялось лишь отказаться, навсегда, оттого что чиновники различали в чужой речи только «да» и «нет», не понимая объяснений, и с какими бы оговорками это «нет» ни произносилось, повторных предложении, приглашений и разрешений можно было не ждать. Ирме всё же пошли навстречу, пообещав отсрочку, но — лишь на словах, которым она боялась довериться; чтобы как-то подстраховаться, зацепившись на том, дальнем берегу хотя бы коготочком, она настояла, чтобы Марк отправился один.
Он возражал, но неубедительно, словно лишь из порядочности, наверняка про себя соглашаясь с её доводом: «Если сейчас останемся оба, то не уедем уже никогда», и всё-таки уехал, а Ирма потом казнилась, что прогнала его. В конце концов попала за границу и она, только, как в старой американской байке, это вышло хорошо, да не очень. С первого взгляда разглядев в местном пейзаже молочные реки в кисельных берегах, она скоро, совсем скоро стала находить в молоке — водичку, в иных делах — недоделки, а за словами — недомолвки. По всем правилам как раз так и должно было случиться, оттого что задержи человека на пороге, а то и верни на минутку, пока не ушёл далеко — и потом его дорога не будет гладкой, а измучит объездами и колдобинами. Для Ирмы несуразицы начались ещё дома, когда в новых бумагах она обнаружила, что местом её будущего проживания назначен вовсе не Кёльн, где уже обосновался муж, а неизвестный ей город в бывшей советской зоне. На исправление этой будто бы простой описки могли уйти месяцы, и ей посоветовали разобраться с этим уже на месте; она сдалась, вспомнив собственный принцип — зацепляться поначалу хотя бы как-нибудь. Её коготок, однако, увяз в первый же день. Тогда она получила бессрочный вид на жительство и порадовалась, не ведая, что теперь приписана не просто к Германии, а к единственной назначенной ей федеральной земле и не вольна перебраться в другую; знающие люди (а в лагере — в хайме — в общежитии каждый мнил себя знающим) сочувственно растолковали, как трудно будет избавиться от соответствующего штампа в паспорте. На скорый переезд в Кёльн, говорили они, надеяться не стоило.
— На скорый — да, вряд ли, — согласилась Мария. — Но всё сделается, не волнуйтесь — и с мужем встретитесь, и работу найдёте: в западных землях с ней попроще. Правда, если почитать объявления, приглашают одну молодёжь. Для вас-то это не минус…
Мария внимательно вгляделась в свою собеседницу. Поначалу та показалась ей чуть ли не школьницей, но теперь было видно, что Ирме, востроносой, худенькой и яркой, на самом деле уже под тридцать. Мария отвыкла от таких лиц, от сочного цвета, застав чужую страну в разгар моды на фальшивую натуральность — бескровные рты, прямые, как солома, патлы (хотя и без соломинок в них), белёсые ресницы, потные носы; озирая горы товара в парфюмерных магазинах, она недоумевала: для кого это?
Сама Ирма, похоже, не знала, какое впечатление производит своей внешностью, да это вдруг стало ей едва ли не безразлично уже через несколько дней новой жизни — когда увидела, сколь незначительные роли ей предстоит играть отныне. Странным образом это её будто бы успокоило, но нет, это не успокоение было, а уступка усталости да напряжению, в котором дома прошло последнее время. Из-за этого спада её уже меньше пугала неизбежная перемена профессии: не всё ли равно, думала она, с каким дипломом на руках быть безработной.
Мария, наблюдая это, находила сомнения и недовольство своей соседки не важными и не скрывала, что завидует ей, хотя бы представлявшей, куда двинется дальше, прочь из провинции; следовало лишь заметить вслух, что ничто не делается само собою и что молодой женщине, пусть и готовой сию минуту сняться с места, придётся потерпеть, потосковать на чемоданах — вот курсы и пригодятся, чтобы заполнить пустое время. На первых порах Ирму следовало б опекать, показывая ходы и выходы, даже если бы та и без неё перестала плутать, — да сегодня Марии и самой не помешал бы проводник: она вдруг болезненно ощутила — словно не ведала об этом раньше, — как плохо, что ей не с кем поделиться ничем важным или даже что не от кого выслушать такой совет, чтобы поступить вопреки. Положительно, ей необходимо было чьё-нибудь присутствие рядом, потому что «ум хорошо, а два лучше» — это была поговорка для детей, она же поняла, что два — не только лучше, но что меньше этого не должно быть, иначе нельзя выжить, и удивлялась самой себе, недавно в одиночку одолевшей самые трудные месяцы.
Она всё жалела, что Свешников не приехал в Германию годом раньше.
Оттого, что его не было рядом тогда и не оказалось — теперь, Марии уже мерещилось, что это отсутствие вообще не имело начала; от того же, что не начиналось, нечего ждать и конца. Она уверилась, что Свешников не вернётся.
Он не вернётся, внушала себе Мария, оттого что его доводы в пользу этой нелепой поездки звучали детским лепетом, и он знал это, соглашался, что в действительности наверняка не существует никакого долга и грабительских условий, и, тем не менее, твердил: «Подумай: а вдруг это правда? И я оставлю человека в беде?» — одновременно соглашаясь с Марией в том, что не будь всё выдумкой, Раиса помчалась бы в Москву сама, сначала поклянчив хотя бы сколько-нибудь денег по общежитиям, у знакомых и незнакомых. «Я бы первая не дала», — предупредила его вопрос Мария, на что Дмитрий Алексеевич спокойно напомнил: «Не волнуйся, она здесь столько не достанет. Деньги есть у многих, да никто не проговорится». Сам он отправился с пустыми руками, и Мария готова была заподозрить, что — вовсе не к пасынку на выручку.
Она хотела удержать его на месте, а на деле — помогала, и довольно живо — не в сборах, в этом он и сам поднаторел, а в умственных приготовлениях к вылазке; тем не менее Марии после проводов стали чудиться некие неловкости: не прошло и пары дней, а она обнаружила, что её не интересует, как повернутся дела в Москве (не оттого ли, что они могли повернуться лишь единственным образом и она знала как?), — и застыдилась этого. Марию больше занимало, что совсем скоро (вот тут и мелькнула мысль, что в случае какой-нибудь несуразицы со Свешниковым, то уже и — всегда) ей придётся многое решать самой и уже не на кого будет переложить внезапные какие-нибудь хлопоты — никогда, вплоть до конца дней, до безымянного конца. Не в её годы было особенно задумываться об этом, так что она сразу одёрнула себя — и всё ж едва не выложила нечто подобное первому встречному слушателю, Ирме.
Не спохватись она, пришлось бы рассказывать ещё и другое: не только рассчитывать вслух свой земной век, а и живописать вещи попроще и посекретнее, вроде своих love stories, включая последнюю, для которой пришлось бы присочинить каприз, заставивший уйти от любовника; ложь, думала она, простится, если самой считать её художественным вымыслом и если завершить историю счастливым концом.
Но в её жизни, как убедила себя она, больше не могло быть никакого счастья, и нужно согласиться с тем, что на Свешникове свет не сходится клином и что напрасно она сегодня взвинчивала себя; чем придумывать невозможные варианты, не лучше ль было б погадать на ромашке: любит — не любит?..
Он сам не раз говорил ей, что теперь в России можно только пропасть.
— Твои усилия, выходит, будут напрасны, — ответила на это Мария в последний день. — К тому же ещё не произошло никакого криминала, готов только замысел, а мы — строим догадки. Как ты его разоблачишь любительскими средствами? Это безумие.