– Нет, зачем же такие позорные крайности. Вы уж его того… совсем… как карманного воришку пригвождаете. Домашний арест – вполне адекватная мера пресечения.
– Нет, если речь о варварах. Или привидениях.
– Вы что же, думаете, он придёт меня освобождать?
Я сказал «он», имея в виду Сахарка, но они услышали нечто иное.
– Думаю, что всем, и вам также, будет спокойнее, пока вы под охраной.
– И без возможности передвигаться?
– Это тоже.
Таким образом меня посадили под домашний арест. День я проскучал, второй – протомился, на третий мастерил из простыней верёвочную лестницу, хотя мои мечты о шестом этаже сбылись, и ни простыней, ни мужества у меня в таком количестве не было. И тринадцатое число надвигалось неукротимо, как туча.
Избавление принёс старый клиент, слишком капризный, чтобы ехать к врачу на дом, и слишком высокопоставленный, чтобы его капризы могли игнорировать. («Когда X. говорит: а подать сюда Разноглазого, – его только что не спрашивают, под каким соусом подавать».) Привидение, которое его донимало, перешло к нему от родителей, и за годы знакомства я больше, чем хотел, узнал о наследственной вине и совсем ничего, даже меньше, чем нужно по работе, – о его собственных грехах и тайнах.
Конвоиров дальше передней не пустили. X. принял меня, как обычно, в спальне и, как обычно, не стал тратить время на вежливые вопросы ни о чём. Он был невероятно чёрствый человек, как большинство неврастеников, и считал, что его нервы пострадают значительно сильнее, чем приличия, если он будет расспрашивать людей об их злоключениях.
– Ничего не помогает, – сказал он после сеанса, видимо обдумывая, каким макаром мы будем взаимодействовать, если я окажусь в тюрьме. – Наследственная вина неизбывна. Так и умру, отбрыкиваясь.
– Умрёте, но от другого.
Ему не понравился мой легкомысленный тон, и он сказал очень назидательно:
– Люди сплошь и рядом расплачиваются за грехи родителей.
– Да. Но это не значит, что они сами в чём-то виноваты.
– Да кто бы стал платить, если не виноват!
– Вот вы, к примеру, берёте сеансы.
– Беру сеансы, потому что надеюсь отвертеться, – зачастил он. – И в глубине души знаю, что отвертеться не получится. И-ещё глубже той глубины, если вы понимаете, о чём я, – покорно принимаю положение вещей. Да, сам я не виноват, в техническом смысле. Я не делал этих ужасных… Но как я могу быть не виноват, если мой отец или дед виноваты? Как я могу отречься от их… проступков, – ело-во «преступление» он всё же не произнёс, – не отрекаясь от них вообще?
– И Платонов, по-вашему, виноват?
– Какой Платонов?
– Тот, который завтра вернётся в Город.
– Ах, так уже завтра? – Он откинулся на подушки и сделал вид, что перестаёт дышать. – Я болен, я не смогу присутствовать на заседании. Платонов – просто выродок, для таких не существует ни чести, ни правил, ни чувства вины… наследственной или ещё какой. Любой другой на его месте покончил бы с собою ещё двадцать лет назад.
– С чего бы?
– Но как же? Такая огласка, позор…
– Если можно жить с наследственной виной, то почему нельзя – с наследственным позором?
Внутри он вознегодовал, но снаружи струсил ссориться со мной именно сейчас. Признать, что позор – это всего лишь позор, он тоже не мог. Он знал, что от позора умирают. Конечно, люди, а не отребье, животные с того берега – тем всё как с гуся вода. Если бы я подал знак – как делали это нувориши, – что в моём случае животное осознаёт, раскаивается и готово к эволюционному скачку, X. бы разговорился. Если бы я откровенно занял позицию нераскаянного животного и стал осыпать насмешками городскую тонкокожесть, X. сменил бы тему. Я спрашивал и смотрел спокойно, и двусмысленность этого его убивала. Как она убивает всех, у кого хватает мозгов её заметить.
– На Большеохтинском, полагаю, устроят встречу.
– Какую встречу? Кому?
– Торжественную. Канцлеру. Платонову.
– Ничего подобного. Торжественную, вот ещё! И поедет он через Литейный.
– Литейный? Почему?
– Это требование береговой охраны.
– Да, эти встретят.
Это опять прозвучало двусмысленно. Не став ломать голову, X. перевёл речь на своё здоровье.
– Не могу вас порадовать, – сказал я мрачно. – Ближайшие двадцать четыре часа вам лучше бы оставаться под наблюдением.
«Неотразимой, – говорит Фиговидец, – ложь делает не правдоподобие, а тайные страхи того, кому лгут. Любой поверит в то, что уже видел в своих кошмарах».
– Неужели настолько серьёзно?
– Что-то идёт не так. Возможен приступ.
– Что же делать? – Он уже чувствовал жёсткие пальцы приступа на своей шее. – Что делать?
– Ничего не поделаешь. Вы ведь знаете, я под арестом.
– Глупости! – завопил он. – Какой может быть арест, когда я умираю?! Чему арест может помешать? Вон в кресло сядете и будете сидеть… арестованный.
– Боюсь, это не в ваших силах.
– Сейчас посмотрим, что в моих силах, а что – нет.
Чуть менее просто, чем ему казалось, и элегантнее, чем предполагал я, X. добился своего. Он нажал на рычаги. Задействовал связи. Пустил в ход родственников. Пока я на кухне пил чай в обществе экономки, курьеры бегали туда-сюда с записочками, а судьба вершилась. Наконец прибежал Порфирьев, от ярости даже как-то похудевший. Меня позвали к хозяину.
– Ну вот! – воскликнул X. – Вот он! Никуда не делся! Куда ему отсюда деться? Всего-то на одну ночь!
Порфирьев не заговорил, а зашипел.
– У меня нет людей, чтобы поставить вокруг вашего дома оцепление.
– Ну какая разница, в каком доме находиться под домашним арестом?
– Между квартирой и особняком очень большая разница. В том числе – в смысле возможностей бегства.
– Глупости! Зачем ему бежать? Он не побежит. Он… э… даст честное слово, что не побежит.
Пристав следственных дел (или следует называть его тайным начальником тайной полиции? я не знаю) посмотрел на меня, и во взгляде, в этих мерцающих глазах, отобразилось, как же на него давили. Он сопротивлялся, как мог, сделал, что мог, и не смог ничего: глупость, придури и высокое положение в очередной раз взяли верх над умом и характером. И тошно же ему теперь было.
– Слово чести, не побегу, – сказал я.
И под утро вылез в окно.
В Городе, если тебя начнут искать, невозможно спрятаться, поэтому я тянул до последнего и вышел на набережную, когда мосты уже свели. Я шёл и думал о Канцлере. Интересно, как он спал эту ночь и спал ли. Я смотрел на воду и представлял, как Николай Павлович смотрит на часы, бреется, выбирает (а может, выбрал давным-давно, неделю или годы назад) костюм и галстук, пьёт кофе, садится в свой катерок, высаживается на пристани у Променада – а потом идёт (я был уверен, что он пойдёт, а не поедет) через мост в сопровождении верной свиты, которая тоже, по своим вкусам и способностям, принарядилась. Из-за того, что я не увидел этого въяве, со мной навсегда осталась воображаемая картина, много ярче и отчётливее настоящей: гвардейцы в своих лучших мундирах, Молодой в майке под пиджаком и с голдой, улыбающийся Канцлер. Они шли не в ногу, не строем, в них было столько свободы.