вниманию, сохраняя колорит и самобытность рассказчика…
«— Сейчас слушаю, как барабанит за окном дождь, вспоминаю отца…»
Речь Лёвы-Жида лилась ровно и монотонно.
«— Наверное, потому, что в день его смерти стояла такая же погода: шёл сильный дождь… Показалось: я вижу этот дождь…
— Отец лежал тогда в больнице, — продолжал Лёва-Жид, — и мы с матерью почти каждый день по очереди ходили его навещать. Положение у него было тяжёлое. Полный паралич, неподвижно сковавший его в кровати, да ещё немота в полной мере ещё больше раскрыли доброту его карих глаз, и они, глубоко ввалившиеся, ласково смотрели на меня, когда я сидел рядом и гладил его большие, вузлах, мозолистые руки…»
Лёва-Жид вдруг замолчал, и чуть слышный стон вырвался из его груди. Я уже хотел было предложить ему прекратить воспоминания, если они вызывают такие тяжкие страдания, но он поднял глаза на меня, и в них открылось столько боли и вины, что я сразу понял: ему нужно выговориться. Во что бы то ни стало! И выговориться прямо сейчас.
«— В тот памятный день, — продолжил свои воспоминания Лёва-Жид, — мать прибежала в школу и попросила меня сразу после уроков сходить к отцу: заболела её сменщица, и она вынуждена была остаться и на вторую смену. После уроков я пошёл к отцу, но, проходя мимо спортплощадки, увидел пацанов из нашего класса, которые начали играть с нашим давним соперником по футболу — седьмым, А". Разве я мог пройти мимо? Конечно нет!..»
Лёва-Жид закурил, затянулся и выпустил облачко дыма:
«— Время летело незаметно, и после того как счёт был тридцать на тридцать, я поспорил с одним пацаном из-за пенальти и на его визг ответил ударом. На мою беду, мимо проходила его мать и всё увидела. Подхватив чей-то ремень, она кинулась на меня, чтобы защитить своё чадо. Я припустился наутёк, легко оторвался и пулей рванул в свой подъезд, на четвёртый этаж. Я даже не думал, что она побежит за мной. Пока искал ключ в портфеле, тревожные телефонные звонки за дверью призывно просили поторопиться.
Сорвав трубку, я не успел выговорить и слова, как какая-то женщина назвала нашу фамилию. Почему-то в груди моей стало холодно-холодно, и вдруг я услышал, что час назад скончался отец. В трубке гудели короткие гудки, а я всё стоял, ошеломлённый этой вестью. Даже никак не среагировал на мать того пацана, как фурию влетевшую в квартиру и сразу захлеставшую меня ремнём по лицу, спине, плечам.
Я не чувствовал никакой боли, а слёзы градом текли из моих глаз по щекам, оставляя соль на разбитых губах.
Женщина, видимо удивившись тому, что я не защищаюсь, прекратила хлестать меня и спросила:
— Что случилось?
И когда я с трудом выдавил, что умер отец, неожиданно погладила меня по голове, достала платочек, поплевала на него и вытерла разбитые в кровь губы. Потом, что-то бормоча про себя, направилась к выходу и закрыла за собой дверь. Я вышел на балкон и подставил лицо под хлёсткие струи дождя. Сколько я тогда простоял так, не знаю, но потом, не зажигая света, продрогший до костей, промокший до нитки, я упал на диван. И в душе моей всё давило и давило чувство вины: отец ждал меня, а я?..
Поэтому с тех самых пор, когда вспоминаю тот день, я всегда ощущаю чувство своей вины. С отцом меня связывала большая дружба, и, сколько ни вспоминаю себя с ним, не могу припомнить, чтобы отец хотя бы раз отнёсся ко мне не как к равному себе. И его я слушался больше, чемматъ…»
Я на миг представил себя на его месте, и внутри так защемило, что мне стало дурно.
Лёва-Жид заметил и тут же сказал:
— Может, я зря тебя напрягаю своими болячками?
— Нет-нет, рассказывай дальше…
Я взял себя в руки, сознавая, что если он сейчас не избавится от груза воспоминаний, то больше никогда не решится с кем-то поделиться ими, а значит, не сбросит с себя груза вины…
— Ну, слушай… — проговорил он и продолжил рассказывать:
«…Родился я в одном из старых районов Москвы — в Лефортове. До сих пор помню, как с горки сбегал к тогда ещё не мощённому берегу Яузы. А за ней начинались многочисленные пруды Лефортовского парка. Зимой, когда лёд накрепко сковывал реку, мы с моим старшим братом Александром по льду пробирались туда кататься с Воробьиных гор на самодельных лыжах, сделанных из досок бочки.
Наша семья проживала в фанерном бараке, а родители наши работали рядом, кочегарами в котельной. Так что отец почти круглосуточно находился в котельной, ибо матери всегда хватало работы по дому. В те пятидесятые годы отец делился с нами своими воспоминаниями о фронте. О они были настолько яркими, что мы с братишкой, рассовав его многочисленные награды по карманам, бежали к нему в котельную и, рассевшись у него на коленях, доставали их по одной, и он часами рассказывал нам о каждой: за что и когда её получил. По его рассказам всё выходило так, что заслуги его в этом почти никакой и не было.
Героями в его рассказах были его друзья-товарищи, и ни одного имени отец не забывал, даже если кого-то уже давно не было в живых. Как он сам воевал, для нас с братом не было загадкой — без содрогания на его тело невозможно было смотреть! И трудно было понять, как только он смог выжить, и не только выжить, а ещё и протянуть свои шестнадцать послевоенных лет! Исполосована вся спина, не найдёшь ни одного живого места на груди, шее, не было по колено одной ноги.
А сколько в нём было осколков! Некоторые постепенно выходили сами, некоторые даже я выдавливал. Можешь себе представить, что после смерти при вскрытии у него обнаружили ещё более двадцати осколков. Месиво шрамов настолько изуродовало его тело, что он старался никогда не оголяться даже по пояс при посторонних людях.
Ещё с дошкольных лет мы решили с ним, что я пойду в Суворовское училище, но, когда пришла пора учиться, отец пошёл в военкомат выправить направление для меня, а вернулся в стельку пьяный, ругая на чём свет стоит „всяких там чёртовых бюрократов", и долго не мог успокоиться. Решили попытаться пойти после седьмого класса, но до него ещё нужно было дожить. А тут ещё переезд в новый дом: нам дали комнату в трёхкомнатной коммунальной квартире, и всё как бы заглохло и забылось само по себе.
Дом был не новый, а только надстроенный, но