автором на деле. Впрочем, и этот дар твой – свят для меня, как символ нашего с тобою всегдашнего благоговения перед искусством и интереса к его проблемам. <…>
Как не хочется умирать! Стою я как скульптор в мастерской, наполненной различными планами и моделями и разнообразным строительным материалом и не содержащей ни одной статуи, которая была бы совершенно закончена. Ничего я не создал, хотя приготовился создать что-то большое и нужное и только-только стал входить в зрелый возраст, когда должна была наступить кульминация всей работы и творчества. Тяжело умирать накануне больших работ и в сознании обладания большими средствами и материалами для этих работ. Что же это? Жалкое неудачничество, потерянные годы и тщетные усилия, ни к чему не приведшие?! Это ли твой родной человек, в которого ты всегда верила как в кого-то ценного и важного и которого ты выбрала за большие, почти непроявленные еще духовные возможности?! Да, тяжело так умирать и не хочется, не хочется умирать. Эта смерть, в подобных условиях, есть что-то в высшей степени скучное и неинтересное, прозаическое, что-то, прямо скажу, жалко-бессильное. Даже и умереть-то не могу с толком, а все как-то глупо, случайно, жалко, неярко, сумеречно. Конечно, не лишен я абсолютно светлых моментов жизни. Но за эти два года пережито столько разбитых надежд и оскорбленных упований, столько пустых и призрачных мечтаний, что, в конце концов, начинаешь познавать подлинную цену и этих т.н. «светлых» моментов. <…>
— — —
Свирстрой. 30 июня 1932. № 27
Дорогая, родная! Все боюсь, что ты не получаешь моих писем. Получила ли ты два письма из моего нового «местожительства»? И знаешь ли ты о переменах, происшедших со мною после свидания с Т.Е. и Н.А. за июнь месяц? Ну, буду думать, что ты все знаешь, и не буду повторять. Скажу только, что приказ об оставлении меня на месте «впредь до распоряжения» остается пока в силе, и я продолжаю жить на пересыльном пункте и работать в 1 Отделении, которое находится тут же рядом. Работа – совсем не подходящая для моих глаз. Целый день разбираю плохо написанные бумаги, и глаза очень устают и болят. Болит от неестественного для моих глаз напряжения и лоб. Глазки твои с трудом открываются и закрываются, и – как будто засыпаны песком. Надеюсь, как обычно, только на тебя, что ты поможешь мне тем единственным способом, который только и остается в нашем распоряжении. Настроение, однако, весьма бодрое, такое, какого давно не было. По-моему, не было за все 2 года и 2 мес. наших страданий. Чувствую примиренность со своей судьбой, и посещают меня светлые минуты, несмотря на отчаянную тяжесть обстановки. Правда, наученный горьким опытом, не хвалюсь, что будет так всегда и что не сорвусь в ближайшие же дни. Однако – благодарен я и за эти минуты, ибо, долговременны они или нет, но все же их не было раньше. Изображать их подробно не стану, так как опять научен горьким опытом: писал я тебе очень много, по 12 – 15 страниц из своих тяжелых и отчаянных чувств, и – до тебя почти ничего не дошло. Пусть же останется все это так, внутри, и когда-нибудь узнаешь все отчаяние и всю радость, которую имел в сердце за эти годы твой друг и брат.
Может быть, тоже опять какая-нибудь «прелесть» или болезненный вывих, но последние месяцы чувствую в своей душе что-то совсем новое, о чем, кажется, еще ни разу тебе не писал. Именно, чувствую временами – и в общем очень часто – наплыв каких-то густых и сочных художественных образов, сплетающихся в целые фантастические рассказы и повести. Чувствую неимоверную потребность писать беллетристику, причем исключительно в стиле Гофмана (Т.А.), Эдгара По и Уэлльса. Уже сейчас, несмотря на ужас моей обстановки (если бы ты знала, если б ты знала, родная!), я выносил ряд разработанных сюжетов кошмарного содержания и – представь! – не имею ни малейшей возможности не только что-нибудь писать, но просто записать простую схему рассказа (чтобы не забыть). И сколько всего придумывается нового и неожиданного, и какие приходят новые и неожиданные слова и образы, и – все это возникает и забывается, нарождается и опять умирает в памяти, так что многого теперь уже не могу вспомнить, в то время как если бы все это было записано, то получились бы не только законченные литературные образцы, но это было бы базой и для дальнейшей литературной эволюции и для прогресса в выработке собственных оригинальных приемов и стиля. Вспоминаю Вяч. Иванова, который тоже был всю жизнь ученым-филологом, а 38 лет издал первый сборник своих стихов. Только 38-ми лет! Может быть, и я так же, а? Впрочем, я – уже старый воробей в писательском деле, и меня этими хлопушками не проведешь. Так как есть непреодолимая потребность писать, то я буду писать эти вещи при первой же возможности. Однако относиться к ним серьезно и – тем более – стремиться к их напечатанию я буду только после твоей консультации. Как бы ты ни скрывала свое плохое отношение к этому, я увижу это по малейшему и тончайшему движению твоих глаз, твоего отцовского лба и твоих губ. И если ты одобришь это – и я, и ты сразу почувствуем, что так надо, что это правильно, что нужно стремиться здесь к серьезным целям. Важны тут, конечно, не просто определенные вкусы в литературе и искусстве, воспитанные у нас с тобою долговременным опытом жизни и общения родных душ. Важны и все прочие моменты нашей жизни и нашей работы, которые необходимо учитывать в этом новом деле и которые могут быть выявлены только при взаимном глубоком и любовном корректировании. Словом, если будем вместе – все будет, если же нет, то… Уж не знаю, что будет, если не вместе. Плохо, конечно, будет. Придется поставить крест над всеми жизненными проблемами и предоставить все – воле ветра. Ведь через год мне уже стукнет 40 лет. В этом возрасте трудно меняться и невозможно становиться на новый путь. <…> Потому, несмотря на 1930 – 1932, все же продолжаю думать, что путь наш был правильный и что мы правильно ориентировали себя, мы, люди 20 века, среди мировых проблем религии, науки, искусства, общественности, давши свой, исключительно индивидуальный и оригинальный образ жизни, который нельзя уничтожить, и не только потому, что мы уже не первой молодости, но потому, что он по существу своему есть образ правды людей 20 века,