Многие годы Александр Модестович работал над книгой под названием «Эпистолы о воспалении», на страницах которой в удобопонятной форме, в виде переписки двух лекарей, высказывал весьма смелые для своего времени суждения о предполагаемой природе воспаления и ставил под сомнение целесообразность антифлогистических методов[58]. К месту будет сказать, что книга эта наделала б много шуму, если б не одна её существенная слабость — автор во многом сомневался, но, увы, ничего не утверждал и потому не оспаривал прямо. Труд содержал в себе массу гипотез и заканчивался знаком вопроса. Под этим же знаком он и прошёл в обществе медиков, несмотря на всю свою значимость, — прошёл, могущий принести ощутимую пользу, но не принёсший её. В извинение автора, конечно, можно допустить, что труд его был несколько преждевременен, а методы, в которых автор сомневался, слишком ещё популярны (и сам автор к ним время от времени прибегал), но не будем ничего допускать, дело прошлое, отдадим должное мужеству Александра Модестовича — мужеству, которого нужно было иметь немало, чтобы остановиться в то время, когда все шли...
Перед самой Крымской кампанией Александр Модестович издал свою книгу в Санкт-Петербурге. В связи с изданием он бывал в столице наездами в течение года раз пять. И вот в последний раз, когда уж ехал он от издателя по Невскому, прижимая к груди ещё пахнущий краской, только что переплетённый томик, вышла у него прелюбопытная встреча, о которой мы никак не можем умолчать...
Петербург — огромный узел. И какие только нити не сходились в нём! И наше повествование осталось бы неполным, если б одну из этих нитей мы не потянули. Очень путаная нить, ни начала, ни конца, вынырнула из самой толщи, из переплетения судеб, в толщу же и ушла. Мы уж было выпустили её из внимания, а она, гляди ж ты, сама о себе напоминает. А может, случай! Или ещё верна присказка: потерял в России человека — ищи его в Петербурге. Ибо Петербург — игольное ушко для всякой нити.
Был синий вечер, один из тех летних вечеров с совершенно чудным освещением, какое можно наблюдать лишь в северных широтах, — холодным и таинственным. Пролётка катилась, мягко поскрипывая старой кожей, погромыхивая окованными колёсами по мостовой, возница что-то мурлыкал. Александр Модестович, удовлетворённый выходом книги, думая о книге, рассеянно поглядывал по сторонам и отмечал только, что уж через пару кварталов он — дома, как вдруг увидел на тротуаре нищего старика. И не сразу понял, чем этот старик, худой, небритый, самый обыкновенный нищий, каких тысячи, вызвал к себе интерес. Отпустив пролётку за углом, Александр Модестович вернулся и, потолкавшись среди прохожих, скоро отыскал старика глазами. Тот сидел под чугунной оградой на деревянной скамеечке между старым немцем-шарманщиком, играющим что-то меланхолическое, и рыжеволосым чухонцем, продающим масло из большого елового ведра; ещё какие-то лоточники-коробейники прохаживались рядом, зазывали покупателей на свой товар. Облачен старик был в обноски исключительной ветхости. Эти-то диковинные обноски, оказалось, и бросились Александру Модестовичу в глаза, поскольку угадывалось в них не что иное, как мундир польского уланского офицера образца 1812 года.
Старик был хозяином «Чертога надежд» — всем известного нехитрого приспособления уличного гадателя, человека, но обыкновению, неимущего и немощного, однако не растратившего ещё остатки гордости и стыдящегося зарабатывать на жизнь откровенным попрошайничеством. Старику на жизнь зарабатывала ручная белочка. Она резво бежала в колесе, но по звону монетки останавливалась, забегала в «Чертог» — игрушечный домик со слюдяными оконцами — и выносила оттуда человеку, ищущему свою судьбу, бумажонку, свёрнутую крохотным пакетиком. В этой бумажонке и содержалось какое-либо пророчество, начертанное, как легко догадаться, самим оракулом — то есть нищим стариком.
И Александр Модестович попытал счастье, бросил в щёлочку алтын. Старик улыбнулся ему одними глазами, белочка, махнув распушённым хвостом, юркнула в домик, ухватила зубами очередной пакетик и вынесла его Александру Модестовичу. Старик опять улыбнулся одними глазами; он так улыбался всем, за алтын. Александр Модестович развернул бумажонку, и на него как будто дохнуло прошлым, кажется, давно позабытым, но вдруг так отчётливо воссоздавшимся в памяти, словно и не далёкое прошлое то вовсе, а вчерашний день. Солдаты, солдаты, молодые и старые, бились насмерть, истекали кровью... тут представились и горящая Москва, и заснеженная дорога… «Пойдём, сыны отечества, настал день славы», — прочёл Александр Модестович строку из «Марсельезы». И хотя строка эта приходилась как бы к месту — должна была вот-вот разразиться Крымская война, не это поразило Александра Модестовича, а почерк, коим строка была выведена, — ровненький, с левым наклоном почерк гувернёра Пшебыльского. Александр Модестович поднял на старика глаза. Тот улыбался уже другому покупателю судьбы. Звякнул новый медяк; белочка, ещё не успев разбежаться, опять шмыгнула в домик... Да, несомненно, это был пан Юзеф Пшебыльский. Хотя время очень изменило его; пожалуй, даже больше, чем мундир, который был на нём.
В эту минуту шарманщик, заменив валик, взялся за рукоятку. Вздыхая и скрипя, шарманка заиграла мелодию романсика, известного и даже модного, — «Ach mein lieber Augustin, Alles ist weg!» — вроде бы весёлого, но и как будто слегка сентиментального. Невообразимая дурашливо-слезливая смесь!.. Разлившись по мостовой, мотивчик этот неожиданно усилил в Александре Модестовиче чувство жалости к Пшебыльскому, одинокому, больному, слабому старику, по которому, казалось, давно скучала богадельня с казённой койкой возле тёплой печки. Александр Модестович с трудом подавил желание как-то облагодетельствовать Пшебыльского, он не позволил себе унизить этого сильного когда-то человека. Подумал о другом: кто-то продаёт музыку, кто-то масло, а кто-то судьбу; удивительнее всего выглядело то, что судьбу-то продавал неудачник... Купил и музыку, бросил пятачок к ногам шарманщика. Мосье Пшебыльский повернулся на звон монеты и уже внимательней оглядел пожилого господина, из которого медь так и сыпалась. Тень пробежала по лицу старика — узнал, не узнал?.. Засобирался. Тяжко вздыхая и что-то себе под нос бурча, накинул на плечо лямку «Чертога», медленно поднялся и побрёл вдоль ограды прочь — сутулясь, не оглядываясь. «Ах, мой милый Августин, всё пройдёт, всё пройдёт!..» — не то смеялась, не то всхлипывала шарманка. Александр Модестович смотрел пану Пшебыльскому вслед, пока сгорбленная фигурка того не затерялась среди прохожих.
ОТ АВТОРААлександр Модестович — человек счастливый уже тем, что, не отходя от смерти, прожил жизнь некороткую, всякого повидал на своём веку, к чему-то привыкал и скоро отвыкал, очаровывался и разочаровывался, надеялся и оставлял надежду. И поистратил на эти колебания немало бесценных душевных сил, — пока не приобрёл привычку к жизни. Привычка же эта держалась на знании, что нет ничего вечного и неизменного в этом мире. Увы, что утверждается на века, едва сохраняется годы, гибнут города и страны, рассыпаются в песок камни, падают звёзды. И то, чего мы страстно желаем сегодня, совсем не волнует нас завтра, ибо с ростом человека изменяются, растут и его ценности. Но непременно — с ростом человека. Так, для Александра Модестовича сначала представляло ценность нечто одно, потом другое, третье... Чуть погодя он начал понимать, что постоянные переоценки — явление нормальное, как бы признак роста; нет роста — нет и переоценок (и ты всю жизнь прячешь золотое колечко в дальнем углу комода, полагая сию безделицу дражайшим своим достоянием). Это понимание уже само по себе немалая ценность и в некотором роде лекарство — против постоянных разочарований. Со временем он начал и заглядывать вперёд: что для него потеряет цену завтра, а что из незамеченного сегодня цену наберёт. А однажды он схватился за голову: неужели даже книги могут завтра потерять для него ценность. Вероятно, и это произойдёт, если Господь дарует долголетие, а внутреннее стремление обеспечит рост. Что останется ценностью тогда? Должно быть, только душа, сама душа и останется ценностью, а жизнь души — истинной жизнью...