А сейчас ее вдруг обожгла мысль: каждым шагом по этой дороге, вдвоем с Георгием Андреевичем, она переступает через Володю. Судьба – дура. Жестокая, несправедливая дура. Вот он Жорж – живой, настоящий, долгожданный. Можно тронуть его за руку, можно положить ему голову на плечо, как тогда, девятнадцать лет назад. Нет, нельзя.
До картофельного поля на склоне холма они дошли в полном молчании, не смея его разрушить даже вздохом.
А на поле Георгий Андреевич с невиданным упорством изнурял себя работой. Он не мог понять почему, то ли оттого, что стосковался по мирному огородному труду, порядком надоевшему в Зубцове, то ли от избытка редких в его годы сил. Мысль о том, что Маргарита Тимофеевна как-то внезапно, но непреклонно замкнулась, он развивать не рискнул – мало ли какие стихии одолевают женщин, может, еще выговорится, не сегодня так завтра. Маргарита тоже работала с лопатой в некоем исступлении, спеша прогнать минуты, часы, растратить всю энергию, чтобы не оставалось даже на ответную реплику в обратном пути. Завтра, завтра поговорю…
А никакого завтра не будет.
Георгий Андреевич подошел к знакомому дому в Троицком, нащупал ключ в условном месте, поднял глаза к замку – дверь опечатана.
Синекура
Весной сорок четвертого года нежданно-негаданно выпала Георгию Андреевичу синекура. Больше всего он радовался тому обстоятельству, что здесь-то его никто не достанет: и должность незавидная, и заработок не бог весть какой. Зато свободен, как птичка Божия, ни от кого и ни от чего не зависим.
Война не только откатилась от столицы, уже самым последним скептикам стало ясно, что дни Гитлера сочтены, Бог сделал выбор и поставил на советские батальоны, и, хотя не одна тысяча похоронок придет в наши семьи, конец виден. С Москвы сходил облик прифронтового города, уже забывались и воздушные тревоги, и затемнения, зато все чаще даже среди бела дня салюты возвещали об освобождении наших городов. Стали открываться вполне мирные учреждения. Весной в Богословском переулке отремонтировали особняк для районного дома пионеров, где нашлось местечко Фелицианову: аккомпанировать на рояле занятиям секции гимнастики.
Когда-то в особняке этом весь второй этаж занимала квартира Паниных, и впервые Жорж попал сюда на Костин день рождения в четвертом классе. Он долго помнил ошеломление от обстановки в гостиной. Стены были обиты темно-зеленым с золотом штофом, сияли зеркала во весь рост, расширяя видимое пространство, совсем немного мебели, зато мастерской тонкой работы, и никаких излишеств. И тут не в деньгах дело – Жорж бывал в домах и побогаче, пороскошнее: отменный, подлинно аристократический вкус привел его тогда в восхищение.
А вернувшись домой, Жорж начал тихий бунт.
Папенька, надо сказать, хорошим вкусом не отличался, и твердый его характер вечно падал ниц под натиском угодливой энергии приказчиков, особенно за границей. Он никак не мог поверить, что в Берлине, Вене, даже в божественной Флоренции ему могут подсунуть едва ли не такую же дрянь, как на Сухаревке. Его мораль «Я не настолько богат, чтобы тратиться на дешевые вещи» явно не оправдывала себя, когда дело касалось покупки лампы или статуэток. Дорого – значит, ценно, и, к великому маминому страданию, покупались раскрашенные фарфоровые пастушки, инкрустированные перламутром ларцы, то вдруг рамки для портретов, исполненные в грубом псевдорусском стиле, никак не сообразующемся ни с псевдоантичным светильником, ни с теми же мейсенскими пастушками.
Мама страдала молча: она-то вкусом обладала незаурядным и, когда покупала что-нибудь в дом, умудрялась и задешево приобрести вещь элегантную. Но папа любил делать подарки. И каждый раз полагал, что радует супругу.
Жорж, конечно, ни в какие пререкания с отцом не вступал, бунт его принял характер нечаянного вандализма: то статуэтку уронит, то младшему из братьев покажет, как выковыривать блестящие пластиночки от ларца… А когда спадал папин гнев, набивался сопровождать его по магазинам, и подарки маме они уже выбирали вдвоем. Так методом вытеснения Жорж утверждал в доме хороший вкус.
До чего упряма и неразумна наша память. Проходя Богословским переулком, оглядывая дом, в котором был последний раз осенью шестнадцатого, Жорж видел все ту же квартиру Паниных, что поразила его в отрочестве. Знал же прекрасно, что ни Кости, ни мамы его давно нет в живых, да и Костя когда еще печаловался по уплотнению, и много лет на доме том, сменяя друг друга, висели таблички с немыслимыми советскими аббревиатурами вроде загадочного «Москлагиноп» или «Охматмлад», что означало «охрана матери и младенца». Последнее тоже оставалось бы загадкой, если б не значилось в трудовой книжке брата Николая.
Картина эта и держалась в уме Фелицианова, когда он поднимался по лестнице и отворял двери только что здесь открывшегося районного Дома пионеров. Вакансия музсопроводителя, как зафиксировано в трудовой книжке, а по-русски тапера, предназначалась для Льва Андреевича, но брата, освобожденного полгода назад по болезни из тыловых войск, снова призвали в армию, и на семейном совете сочтено было разумным устроиться сюда Жоржу, чтоб хотя бы место сохранить, пока не закончилась война и началась демобилизация.
Удручающая бедность дохнула на него свежей масляной краской, когда он вошел в бывшую панинскую гостиную. Вдоль голых казенно-бежевых стен жались грубо сколоченные скамейки – изделия местного плотника. Концертный рояль, некогда царствовавший в этом зале, вид имел обшарпанный и до слез жалкий. На месте гобелена прибита была шведская стенка – прямое указание на новое назначение обширного помещения. Паркет, плохо отмытый от белил, давно не помнил щетки полотера.
Руководил гимнастической секцией Анатолий Иванович Сечкин, вчерашний лейтенант-танкист, закончивший свою войну минувшей осенью на Украине после форсирования Днепра. Лицо и руки лейтенанта изуродованы ожогами, но он Бога благодарил, что так легко отделался – выбраться живым из горящего танка редко кому удается. К старичку, приданному ему в помощники, относился Сечкин с насмешливым снисхождением, уважая годы и презирая немощь – сам-то он признавал только здоровый дух в здоровом же теле; несмотря на ожоги, лейтенант источал неуемный оптимизм и радость. А в печали мнилось ему что-то подозрительное, даже враждебное – старорежимное. Вступать с таким человеком в спор Георгий Андреевич не намеревался, ограничив общение формулами вежливости. Главное, чтоб никто не мешал. Чему – Георгий Андреевич и сам не мог внятно объяснить. Задумчивости, тихому чтению Марселя Пруста или стихотворных сборников начала века в моменты, когда не надо бренчать, а Сечкин что-то там объясняет, покрикивая на мальчишек, сочинению марша, которым через несколько минут он начнет сопровождать бег на месте или сальто-мортале… Впрочем, сочинял Георгий Андреевич редко, предпочитая назойливые, зато знакомые детям мелодии бодрых советских композиторов.
Но холодная вежливость тяготила Сечкина. Он привык быть душой любой компании, и отгороженность Фелицианова то книгами, то непонятной задумчивостью оскорбляла его. Неделю терпел, наконец не выдержал:
– Вот смотрю я на вас, папаша, какой-то вы не такой.