В середине семидесятых моя семейная и личная жизнь разладилась, у меня не находилось надежного пристанища, где можно было бы спокойно продолжить работу над «Палтусом», поэтому я сбежал с одной из моих «Оливетти» в чемодане из Берлина в Лондон, где меня любезно приютила коллега-писательница Ева Фигес; так моя «Оливетти» застрекотала на новом месте, покуда я опять не сделался оседлым человеком, благодаря Уте.
Я обращался с ней бережно. Не вымещал на ней злости, которая адресовалась к какой-нибудь конкретной персоне. Не говорил ей худого слова, когда ленился сам менять стершуюся ленту, отчего оттиск букв становился бледным. Никогда не уступал ее кому-нибудь на время.
Но и она не подводила меня в трудную минуту, хотя ей самой приходилось нелегко: смена климата и дальние перелеты. В Калькутте, где мы поселились на довольно продолжительный срок, ей пришлось выносить влажную жару, в ее внутренностях даже угнездились размножавшиеся насекомые. Однако предшествующие годы были еще хуже.
В начале восьмидесятых, когда мне казалось, что род людской обречен на вымирание, у меня возникла писательская пауза, затянувшаяся на четыре года, на протяжении которых я работал не двумя, а всеми десятью пальцами, превращая в скульптуры гончарную глину; тогда все три моих «леттеры» чувствовали себя брошенными. Они пылились до тех пор, пока я не начал снова писать кистью на листах белой глины, которая потом обжигалась; затем я стал делать черновые записи в толстенной книге с чистыми страницами, придумывая апокалиптические истории, пронизанные прощальными настроениями; тесные строки этих историй сложились в рукопись романа под названием «Крысиха», варианты которого я печатал то в одном месте, то в другом, а окончательную редакцию — в третьем.
Изо дня в день. Вставляя один лист за другим… И так уже пять десятилетий. За рукописной версией следовали две-три машинописных.
И «Оливетти» все это выдерживала: новеллы, повести и романы, а в промежутках — как бы для роздыха — стихи, затем вновь сухая проза речей для избирательных кампаний в поддержку социал-демократов, начиная с восемьдесят девятого года — публицистических выступлений против «дешевой распродажи», под знаком которой состоялось объединение Германии.
Я вымещал на ней свой гнев, имея в виду вовсе не ее. Я был весьма одинок в оценке махинаций агентства по приватизации бывшей госсобственности ГДР, но даже когда мои тревожные призывы заглохли, оставшись неуслышанными, я не бросил мою «леттеру», на которой разрастался роман «Долгий разговор», пока он не стал настолько объемистым, что сумел вобрать в себя отсортированные отходы двух столетий немецкой истории, превратившись в забавную болтовню моего героя Теодора Вуттке по прозвищу Фонти. Но к этому моменту ленты для портативной пишущей машинки «Оливетти» перестали выпускаться окончательно, поэтому без дружеских связей меня наверняка сразил бы если не экзистенциальный, то по крайней мере писательский кризис, обусловленный причинами материального свойства.
Но когда мы с Утой гостили в Мадриде, старейшины цыганской общины, ютящейся на окраине города неподалеку от мусорных свалок, преподнесли мне в качестве почетного дара трость, которой мне вскоре придется пользоваться, ибо ноги ходят все хуже; а молодые цыгане, прочитав газетную статью с ироническими замечаниями о моей старомодной привязанности к пишущей машинке, подарили мне целую фабричную упаковку новеньких лент, так что у меня теперь есть запас на будущее…
Но моей первой «Оливетти», тем самым свадебным подарком, я обязан Марго, сестре моего тестя, и Урсу, ее мужу; теперь мой младший сын Бруно бережет ее так, будто она часть меня самого: на ней я напечатал стихи, опубликованные вскоре в моей первой книге «Преимущества воздушных кур».
Они писались легко; пергаментная кожица лука не обнаруживает ни пятен пота, ни иных следов тяжкого труда. Зародились те стихи несомненно в сыром подвальном помещении с окнами в сад; этот подвал, где мы поселились с Анной, принадлежал вилле, чей верхний этаж с балконом и эркером сгорел во время войны, теперь там обитали только голуби, а через крышу давали о себе знать капризы погоды.
Мы нашли эту полуразрушенную виллу между Кёнигсаллее и заросшим озерцом Дианазее. За недорогую плату мы договорились об аренде подвала, который раньше был частью дворницкой. Над нами жил только профессор с женой, при встречах мы раскланивались.
Хоть занимали мы маленькую жилплощадь, зато в нашем распоряжении оказался большой запущенный сад, мы были счастливы, и жизнь походила на сказку, обещавшую счастливый конец. Анна чувствовала себя здесь уютнее, чем я, поскольку за спиной у нее было швейцарское детство, а идиллия полуразрушенной виллы вызывала у нее ощущение свободы. Да и мыслями она уносилась не так далеко, как я. Летом окно стояло открытым: достаточно было шагнуть через подоконник, чтобы очутиться в саду; к тому же окно ежевечерне смотрело на закат.
На газовой плите с двумя конфорками я варил чечевичную похлебку, в чугунной сковороде жарил свежую селедку, готовил и другую дешевую еду: кровяную колбасу, бараньи почки, свиную шейку По воскресеньям, если мы ждали гостей, я тушил телячье сердце, фаршированное сливами. Осенью к бараньим ребрышкам добавлялись сезонные блюда — бобы и груши. Так называлось одно из стихотворений, перепечатанных начисто на моей «Оливетти». Другое стихотворение называлось «Комариный рой», что объяснялось множеством этих кровососов, прилетавших с соседнего озера Дианазее.
Нас навещали друзья. Ханс и Мария Рама считали необходимым увековечить нашу любовь на черно-белых фотоснимках. А еще я опять подружился с флейтистом — на сей раз он был курчав, маэстро окружали поклонницы с прическами а-ля Моцарт, и играл он на серебряной поперечной флейте: Орель Николе, еще одна тихая, долгая, но несбывшаяся любовь Анны.
Приходили супруги Хэртер, с которыми хорошо было посудачить обо всем на свете. Фритьоф Шлипхаке был студентом архитектурного факультета, позднее он придумал дизайн для названного его именем торшера, стульев и кресел, которыми был обставлен студенческий городок Айхкамп; бывал у нас скульптор Шрибер, днем еще трезвый, и его ученик Карл Опперманн, который вскоре начал подрабатывать изготовлением рекламы для крупной фирмы «Молочное хозяйство Болле». Он помог мне получить от нее заказ: фирма собиралась отметить семидесятипятилетний юбилей, а также планировала открыть первый магазин самообслуживания; по этому поводу затевался выпуск рекламной брошюры.
По этому случаю я напечатал на своей «Оливетти» шесть-семь страничек текста под заголовком «Обращать язычников в истинную веру или торговать молоком?», который был выпущен огромным тиражом — кажется, триста пятьдесят тысяч экземпляров — и рассован по почтовым ящикам берлинских квартир; моя первая большая аудитория.
У меня не осталось ни одного архивного экземпляра этой поделки, чтобы привести оттуда какую-нибудь цитату, но Карл Болле, первый и легендарный поставщик свежего молока для крупных городов — «Молоковозы Болле!», — заплатил мне за забавный текст триста марок, а спустя тридцать лет эта все еще процветающая фирма напечатала брошюру за еще больший гонорар: так моя молочная сказка вышла массовым тиражом, подтвердив пророческий отзыв Готфрида Бенна на мои стихи: «Он будет писать прозу…»