— А вы ведь все одно не расскажете, матушка, что вы во время мятежа делали в столице?
— Да подумай сама, — мать Евдоксия взялась теперь за приготовленную для дочери кружевную шаль. — Ну что я могла там делать такого особенного? Сочти, что, хоть оно и неумно, просто хотелось мне в дни тревог быть поближе к Платону и Роману. Кстати, не знаешь ли случайно, Роман Кириллович приедет на этих днях?
Уловка не сработала.
— Ох, и не верю же я вам, матушка! — улыбнулась девушка, бережно укладывая тончайшие перчатки в предназначенный для них отдельно заказанный футляр. — Простите меня, грешную. А что до Романа Кирилловича, так вроде бы на грядущей неделе обещался. Как же я хотела бы знать, что на самом-то деле было!
Ну, уж оно и вовсе ни к чему, дорогое дитя, подумала мать Евдоксия. Ты и без того меня всю в романтические покрывала задрапировала, а все мои хождения по казармам и так выглядят со стороны как какое-то геройство. Поди объясни, что в действительности было это просто мучительное напряжение души, слабая надежда, что Господь поможет там, где недостает собственных жалких сил…
И ведь Отец Небесный вправду помог…
Впрочем, надо сказать, что с солдатом, у кого живая вера в сердце есть, хоть неуклюжая, хоть неразвитая, но незамутненная, с солдатом и легче говорить…
И она говорила. О да, говорила!
Мать Евдоксия ощутила вдруг, что ступням холодно. Ноги, обутые в домашние и такие теплые войлочные туфельки, вдруг вспомнили, как стыли в башмаках по дороге в казармы. Мороз пронимал тогда до костей. Или то леденящее было чем-то худшим, чем простое дыхание зимы?
— Скажи, служивый, не приходило ль к вам господ, военных и штатских, что зовут идти бунтовать противу Императора Николай Павловича?
— Не было таких, матушка, — в лице бывалого солдата проступило удивление.
— Так они придут, придут не с часу на час, но с минуты на минуту. Придут и скажут, что Николай Павлович — злодей своему брату, что он в каземат бросил Цесаревича…
— А такое поговаривают… Кто ж разберет, где правда? Нешто ты, матушка, ее знать можешь?
— Ее знает Господь, Который послал меня упредить вас, — голос Елены Роскофой, голос матери Евдоксии, возвысился, борясь с ледяным мертвым ветром. — Ссорятся братья либо мирятся, они не враги и не убийцы друг другу! Они друг другу даже не воры!
— Послушай-ка, Филат, что говорит монашенка! Право, послушай, ведь как раз вчера толк шел…
— И я тому толку верю! — задиристо вмешался щербатый Филат. — Нашел, брат, кого слушать, монашенок! Вот ответь-то, сестра, коли неправда, что Константин Палыча обошли, так кто ж стал бы за него заступаться? Ясен ведь день, кто за Константина, тот Константина и хочет в цари! Ежели тот по-хорошему от царства отказывается, да на трон не идет, из чего тогда врать? За кого тогда подниматься? Раз люди подымаются, значит есть за кого!
— Изрядный из тебя логик, Филат.
— Обзываться-то духовной особе не пристало!
— Я не обзываюсь, я хвалю. Толковый ты малый. Только вот что, ребятушки, сперва пустите меня к печке, да угостите хоть кипяточком! А там и растолкую, в чем наш Филат промахнулся.
— И то верно, ты уж синяя вся! Чего там кипятка, не пожалеем и чаю щепотки. А то рома капнуть можно, али ром непозволителен?
— Очень даже позволителен в эдакую пору.
Лед был сломан. Вынудив солдат проявить гостеприимство, Елена Кирилловна ждала теперь от них большего внимания и большей сердечности.
— Кто из вас, служивые, французов воевал? Кто Францию, пустую да разоренную, помнит?
От подола шел пар. Печные кирпичи источали доброе тепло. Елена грела руки, усевшись на полене. Солдаты потихоньку стянулись вокруг нее в кружок, словно дети вокруг матери, посулившей сказку.
Как объяснить неразвитому уму суть утопических прожектов? Как обосновать кровавую неизбежность красного террора? Да еще притом памятуя, что темных этих утренних минут совсем мало. И враги нагрянут с минуты на минуту, и надобно еще попытаться успеть в Финляндские казармы (о положении дел в прочих Жарптицын не знал). Как справиться с этим?
Ответ пришел сам. Платон и Панна были когда-то малы. А ведь объяснять приходилось многое, в том числе и непростое. Просто, подбирая слова, помнить своих детей малыми. И тогда все сладится.
— Не крушись, сестрица, — молвил один из солдат, заботливо вороша угли. — На разбойное дело не пойдем.
— А коли позовут вас на него свои же офицеры?
И снова молчание, опасное, томительное.
— Боевых отцов солдатских среди них нету, — наконец веско вымолвил один из ветеранов.
— Коли слова не удержите, я первая узнаю, — грустно сказала мать Евдоксия.
— Как тебя велишь понимать? — что-то в ее голосе насторожило солдат.
— А я там буду. Буду, и молю Господа, чтоб, коли пуля полетит в Николая Павловича, мне оказаться рядом, успеть закрыть его, нашу надежду, наш завтрашний день. Так что, коли Всевышний слышит мои молитвы, первая пуля мятежная будет в меня.
В лицах обступивших ее на выходе измайловцев она крупными буквами прочла свою победу.
— Брось, сестрица, не ходи никуда, женское ли дело?
— Когда мужчины безумны, все — женское дело.
Солдаты расступились перед нею.
А после была открытая всем ветрам площадь, движенье сил, своих и мятежных, карей… Был Милорадович, была голубая его лента, обагрившаяся кровью…
Недалеко от Государя, в праздной толпе стояла Елена Роскофа, не выпуская четок из рук… Конечно, ни Платон, ни Роман не заметили ее, не заметили единственно потому, что никак не могли ожидать увидеть. Словно декабрьская стужа выстудила из сердца мучительный страх за обоих: Елена его не испытывала.
Понятно, что ничем она не выдала своего присутствия. Оно бы только помешало безо всякой пользы.
Итак, чему была ты свидетельницей, Елена Роскофа? Свидетельницей ни много ни мало того, как чуть не погибла Россия. Гибель Франции тебе в молодости довелось узреть. Немало же выпало тебе увидеть своими глазами… Немало страшного, слишком уж страшного… Нет покоя на душе и сейчас. Грядущее темно. Что-то идет на ум славный Петя Жарптицын. Сколько их, таких Петенек, Сашенек, Алеш… Заложники безграмотных энциклопедий, легкая добыча всякого, кто вновь захочет расшатывать священные устои монархии, бесхитростные носители болезни, что дремлет в прекрасном теле древней Европы… Но в русском члене Европы революция страшней всего. Франция, быть может, еще оправится, Россия, неизлечившаяся до конца от азиатчины, сгорела бы в огне новой беды дотла.
— Матушка! — испуганно прозвучал, словно бы издалека, голос Луши. — Пятничную почту принесли, прикажете отложить покуда?
— Ну я и растеклась мыслию по древу! Дитя мое, который теперь час — уж, поди, скоро на вечерню?