Зная, чего мне стоит любое усилие, она наклоняет ко мне голову, очень близко, почти касаясь меня, и я на одном дыхании говорю:
— Миссис Бойд видела, как вы под утро вели меня в хвост самолёта. Значит, всё это правда?
— Тсс, — шепчет она. — Не надо об этом. Нас слушают.
Я не знаю, кого она имеет в виду. Круг? Или Землю? Но эта подробность мне кажется мелочью по сравнению с терзающей меня неизвестностью. Я продолжаю:
— Скажите откровенно, вы меня любите?
Зелёные глаза снова темнеют, и она отвечает серьёзно и смело, как будто заранее обдумала этот ответ:
— Мне кажется, что люблю.
— Когда вы будете уверены в этом?
— Когда мы расстанемся.
Новый материал для раздумий. И для новых сомнений. Но и то и другое я сейчас от себя отстраняю. Я спешу перейти к тому, что не терпит отлагательств.
— Этим утром вы были со мной как чужая. Почему?
Она ещё больше приближает ко мне свою голову и тоже на одном дыхании говорит:
— Я находилась под влиянием Земли.
Я спрашиваю так же тихо:
— Она выбранила вас за эту ночь?
— Нет. У неё другая метода. Она дала мне понять, что моё чувство к вам не имеет будущего.
— Потому что остаётся так мало времени до моей высадки?
— Да.
— Но ведь в один прекрасный день вы и сами…
Я останавливаюсь. Как ни целомудрен эвфемизм, который я собирался употребить, у меня нет никакого желания прибегать даже к нему.
— Это несравнимые вещи, — говорит она, словно рассчитывает пережить меня не на несколько дней, а на многие годы.
Я слишком удивлён и, главное, слишком её люблю, чтобы ей об этом сказать. Я предпочитаю, чтобы она прояснила ещё один пункт, который мне непонятен.
— Что же в конечном счёте представляет собою Земля, чтобы до такой степени влиять на ваши чувства? Кто это — Бог?
— О нет!
Она размышляет — с трепещущими ноздрями, серьёзным выражением лица и детским ртом. Я обожаю её такой. Мне безумно хочется стиснуть её в объятиях. Но даже если предположить, что у меня хватит на это сил, — что скажет круг? И надо ли мне давать Земле лишний повод её бранить, даже если это делается не впрямую?
Бортпроводница всплывает наконец из глубин своих мыслей на поверхность и с робостью, которая не очень, по-моему, вяжется с другими свойствами её натуры, говорит:
— Я боюсь того суждения, которое Земля может обо мне составить.
Вот и всё. Она ничего мне больше не скажет, я это чувствую. И я должен удовлетвориться её ответами, как ни мало они удовлетворяют меня. Я обнаружил в ней сейчас целую зону, которая повергает меня в изумление. Испытывать такое трепетное уважение к мнению Земли! Это не укладывается у меня в голове! Почему, если речь идёт о ней самой, не отстаивает она независимость собственных чувств?
Чтобы немного себя утешить, я говорю себе, что никогда невозможно до конца понять существо, которое любишь. Не то чтобы оно было для тебя более непроницаемо, чем другие. Просто о нём тебе хочется знать больше, чем о других.
Эта беседа утомила меня ещё сильнее, чем разговор с Робби. Я знаю, что она была последней и что я не открою больше рта до самого конца. Но не следует думать, будто ощущение, что я навсегда онемел, огорчает меня. Вовсе нет.
С наступлением темноты бортпроводница дала мне вторую таблетку онирила. Как ни мала она, мне не сразу удалось её проглотить. После чего бортпроводница приложила свои прохладные губы к моим, и я вступил в область сна, где всё удивительно легко и приятно. Моё кресло откинуто до предела назад. Так как я жаловался на холод, бортпроводница положила мне на ноги одеяло Бушуа. И теперь мне хорошо. Мне кажется, что я плыву по теплому морю на надувном плоту спиною к движению. Небольшие волны, проходя под плотом, приподнимают меня, и я всем своим телом чувствую двойную ласку солнца и ветра. Хотя я на долгие минуты закрываю глаза — что позволяет окружающим думать, будто я сплю, — я отлично осознаю всё, что происходит вокруг, и прекрасно всё слышу. Среди прочих подробностей я замечаю, что круг не делает по поводу моего состояния тех комментариев, которые накануне он делал в связи с состоянием Бушуа. Должно быть, под воздействием онирила круг научился не верить словам. Он совершенно прав.
В моей нынешней эйфории особенное удовольствие доставляет мне чувство, что я очень дружески отношусь к кругу. Да, я их всех люблю, даже Христопулоса, несмотря на его ужасное прошлое. Я думаю о том, что ему придётся много страдать и много потеть, этому бедному Христопулосу, когда настанет его черёд. Он из тех примитивных людей, которые, когда их ведут на виселицу, громко протестуют, заверяя, что их нельзя вешать, поскольку они совершенно здоровы. Я смотрю на него. Ему слишком жарко. Он мечется. Он просто изжарился. Он уже сбросил с себя пиджак и жилетку, расстегнул воротник, но всё не может решиться снять с себя жёлтый шёлковый галстук, единственный предмет роскоши, оставшийся у него, после того как уплыли все его красивые кольца.
Под воздействием онирила и последних остатков тревоги, которых пока не удаётся развеять, пассажиры заметно расслабились. Пако тоже снял пиджак. Блаватский сидит в одной сорочке, без стеснения выставив напоказ сиреневые подтяжки. Мадам Эдмонд расстегнулась. Даже углубившийся в размышления Караман, прикрывая рукою глаза, исподтишка расстегнул под жилетом верхнюю пуговицу брюк. Одни только viudas по-прежнему соблюдают приличия. По крайней мере в одежде. Ибо миссис Бойд, с её безупречными металлическими буклями на круглом маленьком черепе и с сумкой крокодиловой кожи, уютно примостившейся у неё на коленях, и неподвижно глядящая своим круглым глазом куда-то вперёд (пустота глядит в пустоту), позволяет себе потихоньку пускать ветры — правда, совершенно без запаха, — которые она даже уже не пытается заглушать лёгким покашливаньем.
Что касается миссис Банистер, которая через полчаса после приёма онирила сделалась очень словоохотливой, то сначала она вновь, чтобы доставить удовольствие миссис Бойд, воскресила радостную сцену своего прибытия в четырёхзвёздный мадрапурский отель. (Ибо мы все, кроме миссис Бойд и Мандзони, забыли, что она прибывает туда одна.) Затем, приступив к главе о первой горячей ванне, в которой она отмывает от дорожной грязи своё прелестное тело, она меняет собеседника, поворачивается к Мандзони, берёт его руки, глядит ему пристально в глаза и отнюдь не целомудренно и не украдкой, как только что сделала бортпроводница, а со спокойной самоуверенностью наклоняется к итальянцу и впивается ему в губы.
Ах, разумеется, я её не виню! Пусть поспешит! У меня для моей великой любви был один только день, пятнадцатое ноября. В те двадцать четыре часа, которые мне были отпущены и которые теперь близятся к своему концу, мне ещё можно вместить столько десятилетий, сколько я сумею и успею за это время прожить. Часы, дни, пятилетия — какая, в сущности, разница по сравнению с миллионами лет, когда нас здесь больше не будет! Одного за другим всех нас высадят из самолёта, всех, включая и бортпроводницу, хотя в наивности своей она полагает, что будущего у неё осталось намного больше, чем у меня. А меж тем у неё под глазами я заметил сеточку мелких морщин, как будто за двое суток этой двадцатилетней девочке уже исполнилось тридцать. Время, насколько я понимаю, сжимается в двух направлениях.