Ознакомительная версия. Доступно 30 страниц из 146
причем его пребывание на нем сильно затянулось: прощание с идолами прошлого оказалось долгим и мучительным. Человек стоит между двумя грандиозными «накануне» и не знает, что ему предпринять. Его ожидают две дороги: дорога языка и дорога дискурса. Попробуем разобраться с ними. Язык как дом бытия указывает на классический путь Мартина Хайдеггера. При этом нельзя забывать также и о Гегеле, Гуссерле, Ясперсе, Лакане, Витгенштейне, Гадамере, Юнге: дух важнее знака. Язык воплощает бытие, но не может передать всю его полноту. Архетип остается недосказанным, умалчиваемым, плавающим между строк и фраз языка, он оседает в подтексте. В этом блеск и нищета перевода бытия на «язык языка». Логос отражается в Письме «не весь»: субъектность как носитель Логоса остается в избытке Реального, слишком Реального. То, о чем не следует говорить, – поэзия духа – намекает о себе через ауру, и поэтому мы восхищаемся произведениями искусства. Художник и поэт знает об этой онтологической истине и воплощает архетип опосредованно, через зеркало метафоры. В этом и состоит эффект спектакля, классической трагедии, использующей одни имена для обозначения других, отступающей в возвышенном пафосе перед бездной и транслирующей ее «скрытой в песне», будто обмотанной в покрове, дабы человек не обжёгся, как сказал любимый поэт Хайдеггера Гельдерлин, «лучом Отца»[190].
Путь дискурса родился из желания свободы, но стал властью. Постмодерн – теперь власть. Он вырос из чаяний Сорбонны-1968 и завершился тотальным семиозисом, установление гегемонии знака над любым бытийным событием. Мы много говорим о том, что говорим. Либерал-демократия является фатической (пустой) функцией речи. Самость и Другой, время и юмор – все мечтательные концепты ранних постмодернистов – оказались обесцененными, ибо самость стала симулякром, Другой – волюнтаристом, время – конечностью, а юмор – цинизмом Джокера. Хайдеггериан-ский консервативный тип мышления, введенный в постмодерный перформативный дискурс в качестве стал единственной легитимированной контркультурой. И степень легитимности консерватизма в глазах глобализма падает по мере смещения от Запада к Востоку, от Европы и Америки к России. Консервативность в России становится консервативной революцией, как и говорил Александр Дугин[191]. Мы имеем дело с новой формой протеста в виде отказа от поддержки либерального симулятивного «протеста», в виде тоски по жезлу полицейского, по символу порядка и государственности, которая только сейчас приобретают черты юности, оставляя царство бюрократической дряхлости. И это – не стокгольмский синдром, а естественное возвращение к Отцу.
Это также – не призрак сталинизма или фашизма, не какой-либо «тоталитаризм» из некрофилического арсенала прошлого, которым так пугает либеральный мир, выдвигая призрак в качестве своей отсутствующей альтернативы. Именно либерализм и поощряет наслаждение смертью в идолах рода, в этническом национализме, который он допускает, попускает и поощряет. Тоталитаризм в виде либерального фашизма и так уже есть. Не хватает революционной, субъективно пережитой, силы духовной традиции. Власть и протест сегодня поменялись местами: либерализм стал властью, консерватизм стал протестом. Символ традиционализма – Эдип – по инерции ощущает себя победителем, исповедуя триумфальную память предков и пафос трагедии, хотя на самом деле он не атакует, а сам давно атакуем. Он превратился в беззащитную истину, и это не может не вызывать сочувствия и эмпатии. Символ либерализма – Анти-Эдип – по инерции ощущает себя угнетаемым, исповедуя память травмы и разжигая свой рессентимент, хотя на самом деле он давно не угнетаемый, а угнетатель. Война коллективного либерального Запада против России – это наступательная война со стороны Запада, а не оборонительная операция западных колоний, одной из которых стала Украина. Ужас двойного кода постмодерна состоит в том, что атакующий кажется атакуемым и, наоборот, атакуемый – атакующим.
Россия кажется миру атакующей, хотя на самом деле она защищается от глобальной гегемонии мира потребления. Метафизика русской души составляет такой мощный Логос сопротивления, что, несмотря на либеральные реформы девяностых, Россия не вобрала в себя мир западного «благополучия» настолько глубоко, чтобы он разрушил архетипы и генокоды веками сложившейся культуры. Чего не скажешь об Украине как пограничном гештальте русского мира, чья маргинальность сделала эту зону биполярной, открытой всем ветрам, рыхлой, диффузной, внушаемой.
В онтологическом упрямстве состоит удивительный парадокс России. Либерализм, мягко говоря, ошибается, говоря, что русские традиционалисты, поддерживающие власть, только мнят себя нонконформистами по отношению к глобальному миру. Постмарксистский тезис о «всеобщей договоренности» и «апроприации» глобализмом русской патриотической идеи выглядит устаревшим. Русские традиционалисты действительно являются нонконформистами, потому что они пребывают в неоседланном избытке, и война сполна показала это. Оседлывание, апроприация, касается только отдельных форм постмодерного ультраконсерватизма в России, но никак не парадигмы традиции в целом, сочетающей в себе премодерн, модерн и постмодерн с выходом в метамодерн. Россия, пожалуй, – единственная страна в мире, где власть выполняет функции контркультуры по отношению к миру и собственным элитам, а население добровольно подчиняется этой власти, идя на огромные внутренние жертвы, как верно отметил Александр Секацкий, чтобы не попасть в зависимость от внешних сил[192]. Так истинный Отец, при всех его недостатках, в традиционной семье всегда предпочитается ложному Отцу. При помощи отцовской суровой аутентичности происходит удовлетворение онтологической тоски и добровольное возвращение к традиции как к источнику самости, свободы духа и философии поступка. Посредством самости осуществляется возвращение к источнику бытия, пожалуй, что и к Золотому веку обремененного пространства «там/здесь, как тогда», и в этом нет ничего «фашистского» и «тоталитарного», иногда даже нет и ничего ностальгически косного: европейский левый дискурс просто не хочет признать свободу коллективно-индивидуальной аутентичности русской цивилизации, будучи озабоченным продвижением леволиберального постмарксизма в изначально враждебных, а теперь условно дружественных глобалистских кругах. Герой Мартина Хайдеггера (метафорическая фигура может быть и любой иной: Канта, Гегеля, Бердяева, Флоренского, Булгакова, даже Маяковского и т. д.) – типичный нынешний герой России – возвращается к нравственной силе сократовского знания и утраченной метафизической идентичности, несмотря на ницшеанское осмеяние мечты Сократа и бессилие просвещения в царстве трангрессирующих фантазмов. Герой бытия все равно возвращается Домой: такова диалектика мономифа. Более того: его возвращает сама диалектическая логика фантазма: если желания наши оказываются сильнее знания, то желание истинного духовного знания может оказаться сильнее иных желаний: желания наслаждения и желания смерти, когда таковые окажутся в избытке и человек пресытится ими. Традиционалистский дискурс готов принять предельное желание, не снисходящее до наслаждения как форму определения любви в психоанализе.
Однако же всегда есть опасность в этой тавтологии фантазма: там, где существуют только желания, нет места бытийной истине разрыва с означающими. Мир желаний, мир потребления и наслаждения, превращает в символический знак переживания всё, что пребывает в избытке. Это касается и традиции, и проект глобализации на местах (глоболокализации, регионализма) в полной
Ознакомительная версия. Доступно 30 страниц из 146