Ознакомительная версия. Доступно 23 страниц из 115
Само письмо Нины Андреевой я как-то зевнул — его выход совпал с днем рождения одной из моих бывших жен, завершенным частью компании бурно и в групповую — редкая для меня практика, — а прочитав его несколько дней спустя, лишь пожал плечами: гласность на то и гласность, чтобы каждый мог говорить и писать все, что думает. Общественная же реакция на письмо оказалась панической: те же прорабы принялись одновременно сушить и весла, и сухари. Через три недели Горбачев рассудил по-другому: и прорабы, стремительно просушив импортные штаны, накинулись на горемычную обскурантку.
Карякин выступал на редкость омерзительно, просто на редкость. Позднее я узнал, что он вел себя в различных шестидесятнических ситуациях с немалым мужеством, — но тут неповешенный Муравьев-декабрист внезапно превратился в «Муравьева, который вешает» и с горящими глазами доложил нам о том, как приехал в Технологический институт, в котором преподавала Нина Андреева, как приезжал туда неоднократно, как заявлялся в начальственные кабинеты, требуя, чтобы «сталинистку» немедленно изгнали с работы, и тому подобное.
Если не ошибаюсь, именно Карякину принадлежит опубликованный пару лет спустя в «Огоньке» пассаж: до сих пор, друзья мои, мы ругали Сталина, но это был эзопов язык, потому что по-настоящему нам хотелось ругать Ленина, но тогда было нельзя, а вот теперь стало можно, — и мы возьмемся за «дедушку» и открутим у этой мумии, которую давно пора вынести из мавзолея, яйца. Впрочем, про яйца он не писал — это разрешили еще позже, чем про Ленина.
Я послал Карякину записку: «Вот вы говорите о необратимости перемен. Но только что миновали три недели застоя (так именовалась тогда театральная пауза, возникшая после публикации письма Нины Андреевой) — и где вы были? Почему, например, не сожгли себя на Красной площади в знак протеста?» Слово «например» я выделяю курсивом только сейчас, а почему — будет ясно из дальнейшего изложения. Записку я подписал закорючкой, представляющей собой мою подпись, а в скобках вполне разборчиво указал собственную фамилию.
— Вот тут поступила одна провокационная записка. Она не подписана. Ее, должно быть, прислало общество «Память». Я вам ее сейчас оглашу. — И Карякин огласил мою записку, пропустив слово «например». А выражения «Почему, например, не сожгли себя на Красной площади» и «Почему вы не сожгли себя на Красной площади» сильно различаются своей модальностью. — Пусть встанет тот, кто ее написал! Он ни за что не посмеет встать!
Я, разумеется, поднялся с места.
— Прошу прощения, но эта записка подписана. Мною.
Карякин поглядел на меня со сцены в глубину зала. Менее всего я похожу на представителя общества «Память». Однажды, много лет спустя, когда я покупал у питерской «Стены Плача» газету «Завтра», какой-то юдофоб бросился ко мне со словами: «А тебе что здесь нужно?» — но постоянная и, по-видимому, осведомленная продавщица его резко одернула.
— Это что, шутка? — глядя на меня и не веря собственным глазам, спросил Карякин.
— Отнюдь. И извольте ответить на заданный в записке вопрос.
— Хорошо. Тогда идите сюда на сцену и давайте спорить!
— Люди заплатили деньги, чтобы слушать вас, а не меня. Так что извольте ответить на вопрос, и не более того.
Я сел на место. И, дождавшись, когда я усядусь, Карякин со всегдашней победительностью произнес:
— А в прошлом веке… в офицерском собрании… Я бы… Я бы не подал вам руки!
Ну, тут он против меня слабоват. На одном из заседаний секции перевода я сказал своему всегдашнему супостату Корнееву: «Юрий Борисович, если бы мы жили в век дуэлей, то я бы отправил вас на конюшню». Но и слова, сказанные Карякиным, прозвучали — по аналогии с воздушным поцелуем — воздушной пощечиной. Правда, бессильной.
На вечере я был с социологиней Еленой Здравомысловой — дамой более чем либеральных, а на тот момент — более чем демократических воззрений. Причем неперевоспитуемой. Однажды, как раз в те годы, мы с нею заспорили на улице о нарождающемся кооператорском движении (я настаивал на его пагубности) — и Лена огрела меня зонтиком с такой силой, что сломала не слишком хрупкую заграничной выделки вещицу. После чего отправилась в мастерскую, но там чинить зонтик отказались и порекомендовали обратиться к кооператорам, а те заломили цену, сопоставимую со стоимостью самого зонтика. Лена, руководствуясь женской логикой, предъявила мне этот счет. Нет уж, матушка, ответил я, не поступаешься принципами — не поступись и платой за них. Тем не менее сторонницей кооперативного движения и всего сопутствующего она осталась (а главным кооператором был тогда Миша Борщевский, муж покойной Галины Старовойтовой, — он спекулировал компьютерами с гигантским оборотом капитала и держал на подхвате чуть ли не всю общественную науку Москвы и Питера). И вопрос, заданный ею в записке Карякину, был исполнен, при всей каверзности, демократической благонадежности. Тем удивительней, что Карякин прочел с грубыми искажениями и практически оставил без ответа и его.
Отношение ко мне в писательской среде было тогда смешанным. Поэтому после вечера публика разделилась на две партии: одни говорили о том, что Топоров замечательно срезал Карякина, а другие — о том, что Карякин наконец-то посадил на место Топорова. Но сильнее всех возмутился мой ученик, пьяница, клептоман и замечательный поэт Геннадий Григорьев: «Я вообще не понимаю, Витя, почему этот идиот Карякин сидит на сцене, а ты в зале? Всё должно быть наоборот!»
Честно говоря, до тех пор я над этим не задумывался. А задумавшись, тут же раз и навсегда признал правоту Гниды (он же Гвидо или Гвидон) Григорьева.
На исходе восьмидесятых я вел личную жизнь с несвойственной, неожиданной и рекордной для себя интенсивностью: любовно-комические связи наслаивались одна на другую: раздваивались, растраивались и расчетверялись, откуда ни возьмись, возникали тени из далекого прошлого и уж вовсе малолетние сикалки и прошмандовки. Единственное разумное объяснение этому (если иметь в виду мотивацию моих подруг и партнерш) заключалось в том, что в период с 1987-го по 1992-й я единственный раз в жизни чувствовал себя неженатым.
То есть формально женат я был лишь однажды — на второй жене (с 1973 по 1983 год, хотя брак фактически распался, как выражаются в зале суда, в 1980-м), а «вел совместное хозяйство» тоже лишь однажды — с третьей (1984–1986), но женатым, более того — обремененным семьей человеком чувствовал себя постоянно. «Ты в Москву едешь к себе на квартиру, портфель у тебя полон водки, а вид у тебя такой, словно везешь детское питание для тройняшек», — смеялась надо мной Тоня.
А тут я как-то разом оторвался ото всех — мой четвертый брак в 1987 году продлился месяц и продолжился многолетним, но вечно параллельным романом с бывшей женою — и, как сказано в кинофильме «Брат», оттопырился. Поэтический перевод уже заканчивался, литературная критика только начиналась, стихи появлялись изредка, климактерически, — и окончательно пресеклись в 1989-м, денег мне почему-то хватало, я занимался, помимо интрижек и столь же интенсивного пьянства, разве что раскруткой (хотя тогда это слово еще не было в ходу) нескольких «задержанных поэтов» — в первую очередь Гниды Григорьева, который тогда — уже под сорок — переживал творческий взлет (я писал, что один сорокалетний Григорьев заменяет двух так и не появившихся двадцатилетних поэтов), и Коли Голя, которого люблю больше, чем Гену, но стихи которого нравились и нравятся мне куда меньше.
Ознакомительная версия. Доступно 23 страниц из 115