— Я как раз из таких: люблю тишину. Мое ремесло…
— Вы, насколько я помню из телефонной беседы, писатель?
— К тому же с несносным характером. Чемпион по капризам и прихотям. Не выношу празднословие и суету, но равнодушен ко всякому шарканью. Зато обожаю поесть и видеть при этом могучие женские спины. За ними я ощущаю себя, как в надежном тылу. Для моей одинокой профессии, знаете ли, это важно…
— Понимаю. Хотите взглянуть на досье?
— Там есть фотографии?
— Мы храним их отдельно. Здесь вы найдете лишь данные и имена.
— Вот это гуманный подход! Человека должно оценивать не по лицу, а по списку заслуг. Тем более — женщину.
Заглотнув феминистский крючок, председательница, уже без опаски, протянула ему достаточно пухлую папку:
— Изучайте пока. Чтобы вам не мешать…
— Что вы! Совсем даже нет, вы ничуть не мешаете, — улыбнулся как можно галантней Расьоль, не забыв вместе с тем отворить дверь пошире. Когда каракатица вышла, он удобнее расположился на стуле и расстегнул защелку на переплете. Приступив к чтению, постепенно все явственней стал ощущать дискомфорт: как будто вошел осквернителем праха в усыпальницу молчаливых планид, готовых по первому кличу извне послужить блажи мира, которого никогда не услышат. В какой-то мере оно и к лучшему: что такого им может поведать сей наниматель, чтобы изреченное сравнялось, хотя бы отчасти, своим смыслом с тем, что молвлено им тишиной? «Глухота — это внутренний слух. Немота — его изъясненье». Пенроузу не откажешь в утонченности формулировок. Чисто символистское влечение к дихотомии подвигло его с особым удовольствием возвращаться вновь и вновь в своей претенциозной новелле к служанке фон Реттау, приставленной «стряпать из сонмища пошлых шумов великую снедь своего снисхождения». Кухарку графини звали Герда Заубер, что не могло не произвести на сэра Мартина впечатления. Колдовская фамилия и двойной физический изъян, казалось, наложили отпечаток на самую внешность прислуги: помнится, он называл ее «бесполым суккубом, соблазняющим хилых скопцов наших душ», «демоном монотонности, ворожеей с глазами из страшных пророчеств», «предвестницей наших утрат, про которые мы узнаем не раньше, чем покинем скупую юдоль своих же согбенных страданьем теней», «печальным дозорным порока на границе святых умолчаний» — и далее в том же духе. Так плохо писать в преддверии нового века позволительно было разве только Пенроузу: кокетливая неряшливость классика. Надень он сюртук навыворот — посчитали бы, так теперь модно. Что больше другого заслуживало внимания в его опусе, так это настоянное на бессюжетности (в новелле, строго говоря, ничего не происходит: сплошная длительность растворенных друг в друге картин. Предельно размытые образы, склонные к метаморфозам: экипаж — колесница — время — вода — Лира — ночь — снова Лира — ночь — время — ночь — Лира — утро, в синей глади которого, точно солнце над вспыхнувшим красками озером, ослепительно чистым пятном поднимается Смерть) воплощение сбывшейся катастрофы, чей масштаб — бытие. Холодное отчаяние — без портрета, без запаха, даже без стона. Один только стекленеющий пристальный взгляд. Так умеет смотреть лишь убийца, которому лень убивать. В самой концовке Пенроуз напишет:
«В комнате Лиры фон Реттау спасительно пусто. Герда Заубер открывает настежь окно, берет в руки бархотку — незатейливый свой амулет — и принимается наводить в тишине чистоту. В луч света впрягается выдохом пыль и начинает клубиться. Вдоха больше не будет. Отныне — всегда только выдох. И пыль. И упряжка для них — бесконечный, конечный клубок, поглощающий прах из углов. Дух мандрагоры? Мандала?..».
Почерпнуть что-либо из новеллы с пользой для дела было сложно: кроме имени прислуги, которое могло помочь Расьолю сейчас, когда он перебирал одну за другой фамилии глухонемых подопечных недоверчивой карлицы, рассказ Пенроуза ровным счетом ничего не давал. Созвучие Герды с Гертрудой наводило на мысль, что сие обстоятельство и явилось решающим при заключении с последней контракта.
К сожалению, ни одной Гертруды в списке Жан-Марк не нашел. Зато было несколько Герд. Возраст их, как назло, колебался между двадцатью восемью и сорока годами — плохое подспорье: для знакомки Расьоля и двадцать лет разницы одинаково впору…
Выписав в столбик фамилии, француз призадумался:
Заудер
Гротт
Хирш
Кроне
Рауше
Вайдмессер
Дэништайн
Какая из них? Он полез в свой словарик: Zauder — «медлить», Grotte — «грот», Hirsch — «олень», Krone — «1) крона; 2) корона», Rauschen — «шум», Weidmesser — «охотничий нож», Dдnistein — нет перевода. Отбросим последнюю, третью и, пожалуй, четвертую: олени с коронами нам не нужны. Значит, выбор сужается до Заудер, Гротт, Рауше, Вайдмессер.
Поломав голову с четверть часа, Расьоль покопался в однокоренных производных. Не помогло. Оглядел еще раз весь список. Дверь отворилась.
— Ну как? Вы нашли?
Посетитель, казалось, был очень доволен:
— Да. Вот эта. По всему видно, скромница и трудяга. Правда, запись о месте работы обрывается этой весной. Она что, с той поры отдыхает?
— Дэништайн? Герда? Увы, но она занята: пригласили на лето куда-то на виллу.
— Вот как? Жаль. Очень жаль.
— Вы могли бы…
— Не сейчас. Я и так задержался. — Он взглянул на часы: — У-у-у, опоздал! Совсем позабыл: мне надобно срочно бежать к окулисту. Спасибо большое. Вечером я позвоню.
…Однако тем вечером, когда все уже было позади, звонил он не ей, а Суворову с Дарси. Условившись с ними о встрече, Расьоль пал на кровать и долго глядел в пустоту. Все-таки странно, когда вместо заслуженных поощрений тебе предъявляют платежное поручение банка. Да еще и руками глухонемой. В такие минуты, лицезря громоздкую бессловесность кухарки, и впрямь превращаешься в карлика, не знающего, что ему теперь делать с собственной цепкой ладонью, в которую вложен не гонорар, а предъявленный счет…
За день беготни Расьоль порядком намаялся. Во всем теле он ощущал такую усталость, которая навещала его лишь иногда, да и то — после особенно изнурительных занятий любовью. Обессиленный, он лежал на спине, а Адриана, прильнув жарким телом, его целовала — не так, как всегда, а едва касаясь щеки — точно рыба, выброшенная на берег и беспомощно-жадно хватающая губами воздух, который вот-вот ее сожжет, уничтожит, но еще есть надежда, что он же ее и спасет. Эти мгновения были самыми ценными. Быть может, самыми ценными, думал Расьоль, во всей его сучьей, отрывочной жизни, склеенной кое-как из пестрых, разношерстных лоскутов, которыми он старался прикрыть бесчестье позорного, постоянного убегания — как это ни банально звучит, убегания от себя самого. От того в себе, что все равно никогда не избыть, сколько б ты ни тщился, оправдывая собственную расьональную фамилию, вырезать из своего нутра эту опухоль пресловутой рациональностью (а ведь острее этого скальпеля для операций по разрезанию душ еще ничего не придумано). Ибо нарыв сидит чересчур глубоко — глубже слепой кишки, глубже язвы, глубже какой-либо памяти, глубже всяческой боли и глубже инстинкта. Все перечисленное — лишь метастазы его. Ему нет даже имени, и вряд ли оно подберется, будь то еще через тысячу лет. У него есть лишь этот вот образ: обращенный к тебе молчаливой мольбой поцелуй такого же одинокого существа и его надежда на отклик — чтобы не задохнуться, а выжить…