что он стал настоящим барином.
Иногда к нему являлись шумные гости — люди, которых не любил Ефим.
Стараясь побороть свою неприязнь к ним, Нина выходила в гостиную, любезно протягивала мужчинам руку, обменивалась ничего не значащими словами с женщинами. Её считали хозяйкой дома, она никого не пыталась разубеждать.
Часто приехавшие проводили время на арене, устраивая схватку Татуированного с каким–нибудь новым борцом. Однако в другое время Коверзнев никого из борцов не допускал к себе в дом.
Видя, что Нина тяготится приёмами, он отказался от них. Но, чтобы не растерять полезных для дела знакомых, назначал встречи в «Вене», «Тироле» или каком–нибудь другом ресторане.
Нина не ходила с ним. И придя поздно, видя, что она не спит, он огорчался, говорил, что не получил никакого удовольствия от вечера.
По тому, как он возится с крошечным её сыном, она верила этому. Ей нравилось, как он отбирал Мишутку у няни и, неумело прижимая к себе, пел ему смешные, бессмысленные песни.
Няня качала головой, ворчала:
— Испортите ребёночка, приучите к рукам.
— Ах, перестаньте, Маша, — говорила Нина. — Пусть поиграет.
Со временем один Коверзнев стал усыплять малыша.
Сидя в мягком кресле, следя взглядом за убаюкивающим Мишутку Коверзневым, Нина думала:
«Ему бы хорошую жену — он был бы лучшим на земле мужем и отцом». Усмехнувшись горько, упрекала себя: «А разве ты не знаешь, что он, кроме тебя, никого не возьмёт в жёны?» Пыталась себя представить в роли его жены, но никак не могла. Кроме стыда, эта картина ничего не вызывала. «Он — друг на всю жизнь. Лучший. Только друг, — уверяла она себя. — Напрасно Ефим считал, что я должна связать свою жизнь с ним».
Бывало, он приходил возбуждённый, сообщал с радостью:
— Заключил договор на сборник рассказов. Надо кое–что добавить.
Закрывался в своей библиотеке — писал. Нина уносила сына в дальнюю комнату, чтобы он не мешал Коверзневу. Подходила на цыпочках с горячим кофе к дверям библиотеки, замирала. Ароматно пахло трубочным дымом. Слышались шаги — то медленные, то быстрые — Коверзнев обдумывал. Выждав момент, она робко стучалась.
Иногда он встречал её раздражённо, отталкивал поднос с кофейником, торопливо записывал что–то.
Под вечер, потягиваясь до хруста в суставах, говорил:
— Прости, я тебя обидел. Но сегодня трудно писалось.
Склонялся над спящим Мишуткой, осторожно целовал его
в мягкую щёчку.
Как–то Нина подумала ревниво: «А он Мишутку любит сильнее, чем меня», — и удивилась своей ревности.
Так же сильно, казалось ей, он любит и свой журнал. Принеся новый номер, он спрашивал Нину с тревогой в голосе:
— Хорош?
— Великолепен, — хвалила она каждый раз.
А он, бросив рядом номера, выпущенные своими соперниками, говорил:
— Мой ярче по оформлению и интереснее по материалу. Мы затрачиваем на него на несколько сот больше, зато — он лучший в России.
Она соглашалась с ним, а он, закурив, говорил:
— Вот разве что ещё «дядя Ваня» Лебедев может тягаться с нами… Этот — талант… Пф–пф–пф… Но у нас лучше бумага и цветная обложка.
Листая журнал, рассматривая фотографии борцов, Нина подумала:
«Если он и сейчас пишет так же блестяще, как писал о Никите, — это будут читать».
Хотелось видеть Никиту. Она спрашивала:
— О Никите ничего не слышно?
Он вздыхал, разводил руками.
52
Никита остановился в гостинице «Декаданс», что на Петровке, в доме страхового общества «Якорь».
Дела у него не было, и он целые дни разъезжал по Москве. Он сходил с трамвая на какой–нибудь Вороньей улице Рогожской заставы, рассматривал убогие домишки Камер — Колежского вала, пешком отправлялся на Покровскую заставу, толкался среди рабочих городских боен, возвращался на Таганку, снова садился на трамвай, сходил у Пречистенских ворот, шёл на берег и отдыхал в сквере храма Христа–спасителя. Храм напоминал ему Александровский собор в Вятке, и Никита до кончиков пальцев чувствовал, что тоскует по родному городу, по Макару Феофилактовичу, по друзьям–крючникам… Но уезжать из Москвы было нельзя, ибо в цирке Саламонского ожидалось открытие мирового чемпионата.
Падал лёгкий снежок, на Москва–реке чернели полыньи, над ними стлался пар, на противоположном берегу высились серые дома, за спиной звенели трамваи. В сквере играли дети, заботу о которых грудастые няньки променяли на кокетничанье с солдатами. Огромный глаз Александра III смотрел поверх нянек и солдат равнодушно; на мантии и короне царя–истукана лежал снег, на скипетр неуважительно села чёрная галка…
Никита вставал со скамьи, шёл по набережной — к Кремлю. Поднимался к Василию Блаженному, с яркими, как пасхальные яйца, главами, выходил на площадь. Это было любимое его место в Москве. Прислонившись спиной к серому цоколю Верхних торговых рядов, он любовался древним Кремлём… Потом отправлялся на Тверскую, в кофейню Филиппова — здесь так же, как в петербургской «Вене», собирались артисты, заключались сделки и контракты. Никита был уверен, что рано или поздно встретит кого–нибудь из знакомых борцов и они помогут ему устроиться в чемпионат. Он садился к зеркальному окну, заказывал дряхлому официанту обед и смотрел на улицу. На Тверской народу было не меньше, чем в такое же время на Невском; много было щеголеватых военных; прошёл барин в бобрах с молодой красавицей, притягивающей к себе взгляды мужчин; проплыл генерал с мордой легавой и с подусниками; два длинноволосых студента в зелёных фуражках прошли, ожесточённо о чём–то споря, никому не уступая дороги. Проносились автомобили, двигались вереницы извозчиков; городовой, увешанный медалями, дирижировал их движением, иногда рука его вздёргивалась к виску — отдавал честь сановной особе…
Когда время приближалось к восьми, Никита расплачивался и шагал на Цветной бульвар — в цирк Саламонского. Больше всего его сюда привлекал Владимир Дуров, которого до сих пор Никита знал лишь понаслышке. Великий артист покорил его каким–то неизъяснимым изяществом костюма и жестов, остроумием своих номеров. Он выходил на арену как друг зверей и враг Никитиных врагов. На нём были брюки до колен, шёлковые чулки и золотые туфли; накидка–плащик заставляла вспомнить о Нине Джимухадзе, отчего в Никитиной груди что–то приятно трепетало. Парчовый костюм Дурова был украшен драгоценны — ми камнями и перепоясан наискось красной лентой, усыпанной медалями и жетонами, а сбоку красовалась огромная звезда эмира Бухарского. Ещё Коверзнев говорил Никите, что об остроумии и находчивости Дурова можно написать целую книгу. Рассказывали, что в Берлине над ним был суд, и дело кончилось благополучно лишь потому, что анекдот русского артиста мог вызвать международный резонанс. Выступая в цирке Буша, он выпустил на арену свинью и, бросив ей каску, сказал: «Diese Schwein will Helm»,