Думаю, что после «культурологии» в ее различных изводах сходную неприязнь вызывала у Мельникова разве что гей-культура, крепнувшая повсюду на Западе и тихой сапой отвоевавшая свои позиции в новой России, чтобы сейчас расцвести в ней — на снегу — тропическим плотоядным цветом. Мельникова раздражал примитивизм гомосексуальной эстетики. Ее чудовищное высокомерие. Мастурбический ее нарциссизм, глядящийся в зеркало собственных мутных вод. Эти вкрадчивые взоры с экрана, скажу я сегодня. Надменно-льстивые придыхательные паузы (эс). Молодые киноведущие, их жеманная «простота». Гадкая игра со смертью от модного недуга: СПИД сегодня настолько оприходован, настолько международно вылизан и обласкан, что болеть им стало решительно неприлично. Каких бы метафор ни накручивала вокруг него Сьюзен Сонтаг, болезнь эта пошлая — бывают ведь и такие. И отвратительно все, что располагается с нею рядом. Стоит только вообразить себе эти объятия. Сладострастное упоение своей участью, гимназический amor fati. Паточность и елейность, которая окружает все разговоры на сей счет, особенно когда говорящим кажется, будто они вот-вот задохнутся от жертвенного порыва навстречу судьбе. В свое время я любил слушать андрогинных пэтэушных сирот «Ласкового мая» с их щемящим (щенячьим) трамвайным лиризмом и теперь, всматриваясь в постаревшего Элтона Джона (по телевизору и в парке ха-Яркон), сладким голосом оплакивающего рекламную смерть юноши-педераста, с жестокой радостию убеждаюсь, насколько «наш» Юра Шатунов был органичней и веселее. В нем не было хотя бы этой международной дешевки из чувствительной волчьей стаи, готовой порвать всем остальным глотку в борьбе за свой секс и свои деньги. Художественно чуткий человек должен сегодня не подстраиваться к СПИДу, заглядывая в него из окошек лакейской (о чем там беседуют баре?), но проклясть его и уничтожить как класс, объявив этот истеблишментарный недуг художественно недействительным, а значит, несуществующим. И пошлость, какая пошлость! — сокрушался Сергей, какое падение вкуса! Они заимствуют даже гедонизм, они и здесь не способны пошевелиться без указующего перста из Нью-Йорка, Парижа и Лондона.
Сергей вообще любил поговорить о гедонистической недостаточности старой русской культуры, норовившей все больше иметь дело с разгулом или, например, монструозно-обаятельной аксаковской поэтикой рабовладельческого быта — диковатого и перенасыщеного, наподобие крепчайшего отвара или даже восточного хаша, который мы с Сергеем пару раз употребляли на рассвете в мужской мусульманской компании. Русский гедонизм, по его мнению, потому не может быть признан чистым, что он никогда не был понят сквозь сферу смысла, сферу ценностей. Истинный гедонизм аксиологичен. Он противостоит потоку «удовольствия», сколько бы ни кружились в последнем, смущая слабые души, все эти листочки, мизинчики и цыпленочки. О, истинно самобытный русский гедонизм, античный и ясный, как слеза невинно убиенного дитяти, весь пронизанный солнечным смыслом и дегустаторским, то бишь оценочным восприятием мира, такой гедонизм только-только брезжит в светлых умах, разглагольствовал Сергей над тарелкою хаша, быстро остужаемого прохладой раннего утра восточной весны, что смотрела на нас, сквозь запахи напитания, из полуоткрытой двери забегаловки. «Йуз файыз», — утверждали напротив на великотюркском наречии Малого Турана. «Пяндж-чогар», — подбрасывали справа легкие косточки заров, ибо время еды и водки было уже позади и наступало время игры и чая.
* * *
Все вокруг презирали режим и мечтали о его смерти (мечтали о смерти, хотел было я написать), а Мельникова такая перспектива страшила. Она, правда, не казалась реальной, знаки распада обнаружились после, спустя два-три года, — эон спустя. Зная цену обществу, в котором ему выпало жить, Сергей не желал эту цену безответственно преуменьшить. Обстоятельства, заставившие его примириться с житейским укладом, были, по его словам, шкурного свойства. Превыше всего на свете Мельников ставил праздность, предпочитая ее свободе — последняя могла быть и тайной. Открытие в нашем городе увеселительного дворца под названием «Гюлистан» или строительство роскошного банного центра в Алма-Ате, предпринятое тамошним хитрым легатом, Мельников почитал событиями исключительного культурного значения, несоизмеримого по своей дерзости и размаху с тем, что происходило в русском искусстве. Не собираясь никуда уезжать, он охотно применял к себе ярлык «колбасного эмигранта», допуская, что мог бы отправиться в путь, соблазненный лишь обещанным материальным комфортом. Только этот дряхлый режим обеспечивал праздную жизнь («ничего себе праздность, а унизительная поденщина?» — возмущался я, имея в виду и себя) такому во всех отношениях никчемному существу, как Сергей Мельников. Ни в одном другом месте, говорил он, меня бы не потерпели. Сегодня, когда ностальгия по закатному брежневизму еще время от времени эксплуатируется лицемерной модой, Сергей, вероятно, нашел бы и другие слова, но тогда в них была неприятная правда.
Он любил Восток и кокетничал своим антиевропеизмом. Весело соглашался, когда я обвинял его в том, что он стилизует себя под Константина Леонтьева (или даже под Эдварда Саида, сказал бы я сейчас). Ну да, говорил он, ведь Константин Николаевич не только исповедовался афонским старцам, дарил обезьян больной жене, а золотые монеты (на монисто) шестнадцатилетним гречанкам, он еще в целях скромного пропитания занимался газетным бумагомаранием, правкой и сверкой, презренным цензурованием. Здесь все сходится, к тому же, в некотором роде, турки вокруг нас и осталось лишь сочинять «Византизм и славянство».
Декларированное им равнодушие к судьбам русского племени казалось мне, еврею, чрезмерным и даже, продолжая разговор в леонтьевском регистре, неэстетичным. Между тем он не играл или, по крайней мере, не фальшивил. Племенные вопросы и распри — пока мы не стали каждый день жить посреди них — сознательно отодвигались им на обочину вопросов культурных. Он был странным националистом, готовым пренебречь политическими и жизненными интересами своего народа во имя высшего распорядка его культуры. Отказываясь, вопреки ходячему мнению, считать свое государство империей (империя это Рим, а у нас Римом не пахнет) и полагая его скорее идейно непроясненным альянсом московской метрополии и полуколониальной ойкумены, он усматривал в этой системе непревзойденный для русской культуры исторический шанс. Во-первых, настаивал Мельников, я счастлив изъясняться по-русски в мавританских стенах нашей анекдотической советской Академии ислама. Мог бы объясниться по-тюркски, но не желаю. Поверьте, не из колонизаторской спеси, куда там, русские подчинены местным национальным исправникам, но из спеси культурной, пускай даже производной от случившегося в незапамятные времена акта насилия. И благодаря тысячам подобных мне, русскому, и вам, русифицированному иудею, наша родная речь звучит на территориях, отнюдь не безусловно для нее предназначенных. А когда нас с вами отсюда прогонят, чего, сдается, не миновать, наши местные собеседники, к которым я искренне расположен, не сразу забудут чужое наречие и при необходимости быстро его вспомнят. Ему нравилось цитировать один фрагмент из старой, начала столетия, книги о Кавказе небесталанного имперского позера Василия Величко: автор жалуется, что новые кавказские суды и беспринципные адвокаты развили сутяжничество, лжесвидетельство, «подмен обычной честности формальной безнаказанностью и т. д. Особенно славятся этим имеретины. Они дают своим дочерям в приданое сотни гербовых марок. Однажды в городском саду в Тифлисе я следил с часами в руках за беседой двух поваров-имеретин; за четверть часа их грузинская речь прерывалась более полутораста раз возгласами „кассационни прашени“, „примэчани на статей“ и т. д.». Вот эти «примэчани на статей» еще не так просто выбить.