«Боймлиакер», как называлась ленцбургская вилла с садом, дала мне в придачу еще кое-что: двух сестер Анны. Старшая, Хелен-Мария, смогла бы, пожалуй, поколебать мой выбор невесты, что даже втайне и произошло; младшая же, Катарина, была озорным подростком и еще школьницей.
Как открытый книжный шкаф побудил меня всю жизнь рассказывать всяческие истории с различной степенью правдивости, вновь и вновь связывая рвущиеся концы сюжетных линий, так и троица сестер с некоторыми интервалами на протяжении десятилетий неотвратимо возникала на моем пути: Вероника Шрётер, мать моей дочери Хелены, — средняя из трех сестер-саксонок; Ингрид Крюгер, которой я обязан дочерью Неле, росла младшенькой среди трех сестер в тюрингской семье; а Ута, оставшаяся со мной после всех передряг и приведшая в мое большое семейство своих сыновей Мальте и Ханса, была старшей из трех дочерей переднепомеранского врача, который жил на небольшом острове.
Нет, к этому списку троиц добавить больше нечего, если, конечно, не считать трех дочерей горного мастера, старшей из которых приглянулся юный сцепщик; тем не менее я мог бы подумать, что так уж мне написано на роду, однако дьявол — или это был мой приятель Йозеф, жевавший со мной тмин, и нынешний Папа? — сказал мне, когда давным-давно, бросая кости, я гадал на моих будущих женщин и мне четыре или пять раз подряд выпадали тройки: «Все это — лишь дело случая».
Подобно трем грациям, сестры помахали мне вслед, когда я с притороченной палаткой, на которой алели пятна тутовых ягод, отправился из Ленцбурга на Бругг, чтобы оттуда автостопом добраться до Берлина. Может, надо было сделать крюк и навестить родителей в Оберауссеме?
Мама все еще мучилась дома, но ездила автобусом в Кёльн, где ее облучали, облучали снова и снова.
Осенью и зимой я подрабатывал в Берлине в похоронном бюро, снимая гипсовые маски с умерших. Накопленных денег хватило, чтобы в универмаге «КдВ» купить подходящий черный пиджак, к нему брюки в узкую полоску и серебристо-серый галстук, а также черные штиблеты, которые потом я больше никогда не надевал. Карман опустел, зато на свадьбе я хотел выглядеть прилично.
То, что случилось до или после свадьбы, другие события, которые происходили одновременно, длились отведенный им срок, начинались и заканчивались, перебились недолгими поисками квартиры, перемежались известиями о болезни мамы — теперь ее перевели в госпиталь кёльнского района Ниппес, — то, что позднее буквально распирало меня, но заставляло неметь, а потом отпустило, вылилось на бумагу или обрело свою форму в глине, даже принесло небольшие деньги и первый успех — я продал бронзовую фигурку краба, — все это шло своим ходом, накапливалось, наслаивалось, отстаивало свое присутствие и добивалось приоритета.
Примерно в ту пору, когда мы с Анной впервые увидели неподалеку от маленькой площади Розенэк мерцающее черно-белое изображение на экране телевизора, выставленного в витрине магазина радиотоваров, а полемика об искусстве между Карлом Хофером и Биллом Громанном продолжала лихорадить всю Высшую школу изобразительных искусств вплоть до мастерской гипсовых отливок, маму перевели на стационарное лечение; мы же переехали в берлинский район Шмаргендорф, где наша хозяйка, русская немка, каждую неделю приглашала к себе уборщицу, которая приходила в Западный Берлин из Восточного, чтобы подзаработать, а заодно гадала на кофейной гуще. Смерть в нашей семье она не нагадала, зато предсказала мне известность и славу: «Будет вам добрая весть..»
Мы занимали большую комнату и могли пользоваться кухней. Пока я писал четверостишья и рисовал всяческую живность, а босоногая Анна танцевала под музыку Бартока или же мы ходили в кино смотреть французские фильмы тридцатых годов, вдалеке от меня медленной смертью умирала мама.
Мы были свидетелями того, как в Восточном и Западном Берлине перед расколотой идейными убеждениями публикой выступали ораторы, которым «холодная война» давала немало поводов для острой полемики; зима же того года не отличалась ни особым холодом, ни мягкостью. Устойчивые противоречия углубляли противостояние Запада и Востока, а Брехт, улыбаясь, посиживал в президиумах, будто у него не было собственного мнения ни об атомной бомбе, ни о Корейской войне. Бедный Б. Б. молча жевал сигару, а представители интеллектуальных кругов из обоих мировых политических блоков — Мелвин Ласки и Вольфганг Хариг — перечисляли чудовищные преступления, взаимно обвиняя в них идейного противника, и предупреждали об угрозе нанесения им первого ядерного удара; тем временем рак разъедал мою маму.
Мы купили подержанный холодильник, первое совместное приобретение нашей семейной пары, а мамино нутро сжигалось облучениями.
Мы пользовались любой возможностью потанцевать, считая, что молодость самодостаточна; мамино чрево стало незаживающей раной.
Мне хотелось бы рассказать, какие события происходили — чередой или одновременно — накануне нашей свадьбы; мама умирала медленно, об этом я почти ничего не знал, она была где-то вне нашего времени, ее умирание было далеко от любых внешних событий.
То, о чем спорили Восток и Запад — разговоры постоянно возвращались к жертвам сталинизма и оценке количества погибших от атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, зато об Аушвице не говорилось ни слова, — возможно, и волновало весь мир, как год назад смерть Сталина; мама умирала в тишине.
Мой учитель Хартунг раз в неделю присоединялся к мужской компании, которая пила пиво на Байеришер-плац, собираясь вокруг поэта Готфрида Бенна — тот принципиально не допускал к себе молодых поэтов, однако Хартунг показал ему несколько моих стихов; у мамы было совсем другое окружение, далекое от столь значительных событий, как оценка рифмованных и белых стихов.
Когда сестра написала мне — или это был отец? — чтобы я срочно приезжал, ибо конец уже близок, я без Анны бросился туда, — накануне услышав от Хартунга, что Бенн назвал мои творения «многообещающими», но заметил: «ваш ученик будет писать прозу», — межзональным поездом в Кёльн, где в госпитале Святого Винцента умирала мама.
Она узнала меня не сразу. Все время просила, чтобы я поцеловал ее в лоб. Я целовал ее искаженные болью губы, лоб, беспокойные руки.
Ее кровать перевезли из многоместной палаты в кладовку, где лежали умирающие; там не было окон, на стене не висел даже обязательно полагавшийся крест. Высоко под потолком горела тусклая лампочка, ватт на сорок.
Говорить мама уже не могла, только шевелила сухими губами. Я утешал ее какими-то словами. Рядом находились отец и сестра. Мы сменяли друг друга, смачивали ей рот. Оставаясь наедине, я приникал к ней, шептал на ухо. Вероятно, это были обычные посулы, старая песня: «Когда поправишься, мы вместе… К солнышку, на юг… Да, туда, где лимонные рощи цветут… Где красота, кругом красота… Доберемся до Рима и дальше, до Неаполя… Поверь мне, мама…»
Иногда заходили медсестры и монахини в крылатых чепцах. Приносили бинты, грелку, привозили каталку и поспешно уходили.
Потом я рисовал этих винцентинок из-за их чепцов, рисовал в фас и профиль, карандашом, углем и пером.