– Мы приехали. Поверните-ка сюда.
– А что случилось с Симонопио? – следуя моим инструкциям, нетерпеливо спрашивает Нико, таксист.
Это его первые слова с тех пор, как мы выехали из Монтеррея.
Тут я понял, что он молчал не оттого, что ему скучно, как казалось вначале, и не из-за желания оказаться где-то в другом месте или включить радио. Он боялся нарушить поток моей истории, начатой утром в тот момент, как мы захлопнули дверцы такси и пустились в путь. Я знаю, что, если бы мы познакомились раньше, если бы у нас было больше времени для разговоров, этот юноша, который слышал в жизни не так уж много историй, стал бы моим другом.
Но времени не остается. Уже поздно, мы подъезжаем, а сослагательного наклонения не существует. Нико не о чем беспокоиться: я не собираюсь прерывать свой рассказ. Все версии этой истории, столько лет осаждавшей меня, сегодня взяли меня приступом. Тут и чужие истории, и мои, вместе же они образуют сферу; я вижу ее всю и больше не могу не замечать ее или прерваться на середине.
Придется рассказать все до последнего.
100
Когда Беатрис решила, что больше не желает бродить ни по коридорам родного дома, ни по улицам Линареса, ловя на себе сочувственные взгляды; когда вернулась к мысли о том, что лучше начать новую жизнь в Монтеррее, что не раз предлагал муж, она решила перевезти туда всех. У сына выбора не было – он поедет туда, куда она скажет.
Благословен возраст, позволивший Франсиско прийти в себя быстрее, чем это сделала Беатрис; она все еще помнила, как он лежал без сознания, как ему было плохо, он же к тому времени начисто позабыл, с какой стороны находится сломанное ребро, да и рана на голове, на которую некогда пришлось наложить двенадцать швов, быстро заросла волосами. Даже багрового шрама на виске рядом с глазом, при одном взгляде на который у Беатрис всякий раз мороз шел по коже, Франсиско, заглядывая утром в зеркало, решительно не замечал: ему казалось, что он у него всю жизнь.
Об исчезнувшем отце он говорил охотно – иногда в прошедшем времени, а иногда и в настоящем, забывая или отказываясь поверить, что смерть – это навсегда, или же надеясь, что папа просто уехал на ранчо, как случалось множество раз. И лишь по ночам неразборчиво что-то бормотал и всхлипывал.
Раньше со мной такого не случалось.
Когда Беатрис – моя мама – заходила меня проведать, встревоженная моими криками во сне, Симонопио обычно уже был рядом, нежными, но уверенными движениями гладил мне лоб и переносицу, как, он видел, это делала со мной-младенцем мама, стараясь прогнать дурные воспоминания. Он тихо пел мне, не прерывая песню, когда крестная входила в комнату. Слов мама не понимала, но узнала мелодию. Вскоре она привыкла к нашему с Симонопио своеобразному языку, и он ей понравился: у Симонопио был приятный, мягкий голос. Этот голос обволакивал, убаюкивал и уносил подальше не только от ночных кошмаров осиротевшего ребенка, но и от горя и страхов одинокой матери, его крестной. Голос Симонопио успокаивал.
Во время этих ночных серенад я ни разу не проснулся, однако и сейчас вижу маму, сидящую в старом кресле-качалке; она не перебивала, но и не уходила. Ей не хотелось пропустить ни минуты странного единства сына и крестника, которое подарила им сама жизнь. В одну прекрасную ночь, слушая одну за другой сладкоголосые песни Симонопио, она подумала, что жизнь, конечно, не дает гарантий, но иногда дарит подарки. И, когда она осознала это и приняла дар, глубокая рана Беатрис Кортес, отныне вдовы Моралес, начала исцеляться, и врожденное мужество исподволь возвращалось к ней.
Если со времени гибели супруга и моего исчезновения началось ее сокрушительное и безудержное падение, в те дни падение остановилось. Это был момент возрождения новой Беатрис, которая заново обретала себя исключительно силой собственной воли, и продолжалось оно до тех пор, пока в теле сохранялась жизнь. Самонадеянная и заносчивая Беатрис, какой она была в молодости; новая, испуганная и нерешительная, а также еще более новая, перенесшая страшные удары – все три Беатрис постепенно достигли полного слияния. Это заняло годы, подъем был медленным и непростым, однако начало было положено, и этим началом стали песни Симонопио.
Однажды утром она собрала в гостиной бабушку Синфоросу, Полу, Мати, Леонор и Симонопио. На этом собрании, как и никогда впоследствии, она не стала объяснять причины своего решения. Сказала одно: плантации – не для одиноких женщин с маленькими детьми, мы уезжаем. Не все готовы были принять ее приглашение. Леонор переезжать отказалась. Мати тоже решила остаться. Одна собралась замуж, другая готовилась нянчить внука, который вот-вот должен был родиться. Пола молчала, но насчет нее сомнений ни у кого не было.