Что же делать? Теперь их власть. Умереть так умереть, видно, так надо» (выделено мною. — В. Р.; 42, 31).
Одновременно с бытовым планом выстраивается бытийный. Обобщенно названы субъекты повествования: толпа, люди, человек, руководитель. Вся сюжетная ситуация лишена какой-либо исторической привязки. Она в высшей степени абстрагирована от конкретных деталей эпохи. Она взята в ее родовой сущности — так, как это может быть во все времена и в судьбе каждого народа. На этом бытийном уровне звучать глаголы неопределенной формы «убить», «застрелить», «перебить», «повесить», обнажающие с удивительной откровенностью лицо человека-зверя. А рядом с этими возгласами — жертва-убийца. Только однажды кто-то из толпы назовет его городовым. В повествовательно же тексте он не имеет собственного имени. Изначально он назван человеком. У него «красивое, мужественное лицо».
«Человек этот, — читаем в тексте рассказа, — высокий, прямой, шел твердым шагом, высоко поднимая голову» (42, 31).
В «Воскресении» есть потрясающий по силе описания и воздействия на читателя эпизод, связанный со смертью арестантов, умирающих на улице от палящего июльского зноя. Об одном из них сказано:
«Нехлюдов между тем смотрел на мертвеца, которого теперь никто не заслонял более, и лицо которого, прежде скрытое шапкой, было всё видно. […] Не говоря уже о том, что по лицу этому видно было, какие возможности духовной жизни были погублены в этом человеке, — по тонким костям рук и скованных ног и по сильным мышцам всех пропорциональных членов видно было, какое это было прекрасное, сильное, ловкое человеческое животное […] А между тем его заморили, и не только никто не жалел его как человека, — никто не жалел его как напрасно погубленное рабочее животное» (32, 339–340).
Замучили, и никому не было жалко. Невостребованная к жизни красота, сила, ловкость.
В «Сите детства» та же самая постановка проблемы. Городовой тоже носитель красоты и силы, с той лишь разницей, что они уже изуродованы действительностью и ложным пониманием сути жизни. Отсюда его гордость и высокомерие перед толпой, бравирование сложившейся ситуацией.
Замкнутый круг, когда ненависть порождает только ненависть, одно убийство тянет за собой другое.
Казалось бы, ситуация извечная: сотни и тысячи людей умирали, став жертвами разъяренной толпы. Ситуация трагически безысходная. Сила «огромной толпы народа», доведенного до отчаяния и крайнего ожесточения, должна смести все на своем пути, не говоря уже о попавшем к ней в плен и уже связанном человеке. Ничто, казалось бы, не в состоянии противостоять этой силе — силе мести толпы.
Но свершается чудо. Порождает его не гром небесный, не Глас Божий, ни волшебство, а «голосок».
«— Батя! Батя! — всхлипывая, кричал шестилетний мальчик, втаскиваясь в толпу, чтобы добраться до пленного» (42, 32).
«Плачущий детский голосок», всхлипывание шестилетнего мальчика, втаскивающегося в толпу, — все это признаки хрупкости, слабости, беззащитности, непорочности, невиновности в происходящем, неожиданно напомнившего о себе естества. Но именно перед этим маленьким ростком становящейся жизни, «как перед силой», расступается толпа, пропуская ребенка к отцу. Во всем этом нет никакого пафоса, никакой надуманности, авторской изобретательности. Есть правда жизни в ее простоте и очевидности.
На глазах толпы разворачивается драма жизни.
Полусиротство мальчика, потерявшего мать.
Бережная любовь отца к сыну, просящего не убивать его на глазах ребенка и умаляющего мальчика вернуться домой:
«— Знаешь Катюшу?
— Соседку? Как не знать.
— Так вот, пойди к ней и там побудь. А я … я приду» (42, 33).
Прощание отца с сыном — с этими скупыми авторскими ремарками «и пленный спустил с рук мальчика», «тогда пленный взял опять мальчика на руки».
Страдание детского сердца, предчувствующего беду: «Батя! Что они с тобой делают?», «Без тебя не пойду», «Они прибьют тебя».
Доверчивость, простота и наивность ребенка:
«Мальчик уставился на отца, нагнул головку на одну сторону, потом на другую и задумался.
— Иди, милый, я приду.
И ребенок послушался. Одна женщина вывела его из толпы» (42, 33).
Реакция толпы на появление мальчика передана устами одной женщины: «А какой миленький!». Но и это не способно переломить чувство гнева. Начало диалога отца с сыном сопровождается криками толпы: «Убить! Повесить! Застрелить мерзавца!». По мере того, как развивается диалог толпа стихает. Она становится безмолвным свидетелем разворачивающейся драмы, безмолвным, но не бездушным.
На ее глазах городовой преображается в любящего Отца, в мужественного Человека, идущего на смерть, пусть еще не понимающего своей вины перед народом, но ясно сознающего всю меру ответственности за судьбу сына. Своей просьбой убивать его не в присутствии ребенка он поставил толпу перед проблемой выбора, и она сделала первый шаг — одна женщина увела мальчика, а потом и второй — отпустила отца к сыну.
«Плачущий детский голосок», покачивающаяся с одной стороны на другую детская головка оказались сильнее ненависти и чувства мести.
Не сам по себе ребенок, а ребенок и отец сумели повернуть толпу к Божескому решению. На глазах у всех предстало Детство во всей его чистоте и непорочности, Отцовство с его сдержанной любовью.
Ребенок, оказавшись в эпицентре события, всколыхнул родовую память, обратил каждого из толпы («Отпустить, отпустить! — загремела толпа») к тому лучшему, что есть в человеке.
Ребенок не только спас отцу жизнь, но и помог ему почувствовать то сокровенное, что есть у него в жизни.
Смятением отца заканчивается рассказ:
«И гордый, безжалостный человек, за минуту ненавидевший толпу, зарыдал, закрыл лицо руками и, как виноватый, выбежал из толпы, и никто не остановил его» (42, 33).
Но в этом смятении — признаки новой жизни, начало преображения.
Читаешь рассказ и веришь, что разрушительная энергия погрязших в ненависти взрослых людей может быть побеждена Силой детства.
Этой силой детства был наделен Толстой, есть эта сила в каждом из нас. Такова, к счастью, человеческая природа, сохраняющая в себе, вопреки всем искажениям, «Божеское» начало.
Толстой — нравственный гений. Только очень предвзято относящийся к нему человек не почувствует его страданий за людей и силу его любви к миру и людям, его веры в добрую природу человека.
«В людях, — писал он, — существует стремление к человеческой (выделено Толстым. — В. Р.) жизни […] Вся история человечества — прогресс, в нем есть только уяснение сознания человечности, как закона […] Из этого я не могу не сделать того вывода, что мое служение человечеству, исполнение моей жизни (и вашей также) есть еще большее уяснение закона человечности для себя и для других людей […]» (63, 354–355; из письма к В. Н. Давыдову от 20 мая 1886 г.).
Всю жизнь Толстой раздумывал над сутью этой человечности и подчеркивал, что она только тогда жива, когда в каждом из нас не умирает «святое вечности зерно»,