как и подавляющая часть комсомольцев, явно симпатизировал левой оппозиции — выступал против нэпа, бюрократизма, мягкости в крестьянском вопросе, отказа от экспансии революции. Большая часть фрагментов о партийных дебатах была выброшена редакторами и опубликована только в 1980-х, но и по оставшемуся отлично чувствуется: Островский разоблачает левую критику партийного курса как предательство интересов пролетариата, но именно она и отражает его собственные взгляды. Отречься от них — еще один жест самоуничтожительной верности. Политическая субъектность должна иссякнуть так же, как иссякает тело.
* * *
В этом последовательном отказе от себя есть еще одна составляющая. Роман Островского переполнен сексом. Жестокие изнасилования, мещанский флирт, большие чувства — всего этого избыточно много. Корчагина атакует желание — свое и чужое, темное и светлое. И он всегда говорит ему «нет», выстаивает, отказывает себе и другим в удовлетворении. Иногда это веселый отказ («Я, маманя, слово дал себе дивчат не голубить, пока во всем свете буржуев не прикончим»), но чаще — мучительный. Эрос в мире Островского тесно связан со стихией насилия, и ответом на его вызов вновь должно стать убийство плоти, аскеза. Это усмирение — как часто бывает — написано с изуверским наслаждением. Корчагин женится лишь тогда, когда окончательно становится инвалидом, заступает на границу смерти и напор желания уже не угрожает его воле.
Что объясняет это бегство от сексуальности: большевистская версия этоса православной святости? Популярная в 1920-х идея о том, что плотская любовь отнимает силы, необходимые для борьбы? Байронический романтизм в духе любимого Островским «Овода» Войнич? Обычный невроз? То, что сейчас назвали бы травмой? Наверное, все это вместе. Как бы то ни было, либидинальная тревога играет ведущую роль в том торжестве духа над плотью, который так восхищал читателей «Как закалялась сталь». Становление большевиком — это великая сублимация, и здесь Островский создает фантазм, преследовавший советскую культуру до самого ее конца: большевистская героика была давно мертва, но мужчины по-прежнему бежали женщин, принося жертвы пустому месту, оставшемуся от революционного идеала.
* * *
Интереснее, впрочем, не это, а тот способ, которым Островский обошелся со своим истязаемым соблазнами, изъязвленным физическими и психическими травмами, разрушенным бредовыми подвигами телом. Это тело он превратил в текст. И уже в качестве текста оно вновь подверглось таким же испытаниям. Чужие вторжения и купюры не извращали суть романа. Наоборот, они и делали его тем, чем он должен был стать, — еще одним актом головокружительного смирения, отказа от собственной истории ради высшей правды. Можно вернуться к меткому кольцовскому образу: слои редакторских правок — как бинты мумии, пеленающие тело человека, преодолевшего желания, вкусы и взгляды ради того, чтобы стать совершенным оружием.
Такое тело-оружие наследует авангардистскому телу-машине в духе Алексея Гастева, но больше противостоит ему. Ставкой модернизма и авангарда как его части было остранение — обновление взгляда, борьба со штампом, способная открыть новый мир и сделать каждого человека его творцом. Слепой Островский не желал нового взгляда. Он укрощал собственный голос, сливался со штампом, подчинял ему себя, чтобы превратиться в образец коммуниста, как он понимал его (фабричное происхождение слов «штамп» и «клише» получает здесь особый смысл). Чтобы сделаться частью великой истории, ему казалось необходимым не стать собой в полной мере, а отречься от себя до самых последних пределов. В этом смысле он был антиавангардистом или скорее авангардистом навыворот.
Это сделало Островского идеальным, хотя, возможно, и несознательным, участником большой игры соцреализма, описанной когда-то Борисом Гройсом, — фантазии о тотальном преображении мира силой искусства, авангардной по своему устройству, но контравангардной по средствам и духу, — игры, превращавшей революционную историю из творящегося прямо сейчас процесса во вневременный миф, в котором действуют не конкретные люди, не классы и массы, но архетипы.
То оружие, в которое обратил себя автор «Стали», принадлежало партии. И партия использовала его по своему усмотрению. Для здания соцреализма тело Островского играло почти ту же роль, что тело Ленина для социализма. Оно превратилось в фетиш, объект поклонения, а его книга — в болванчик канона, пустую догму, доступную любым манипуляциям, в источник уже новых клише — клише второго порядка, которыми была заполнена советская литература.
* * *
К концу советской эпохи большая часть критически настроенных читателей воспринимала «Как закалялась сталь» как документ скорее идеологии, чем литературы. Чтобы увидеть в этом романе нечто иное, нужно произвести по отношению к нему то самое — незаконное здесь — остранение, очистить его от мифа. Тогда становится видно тайное желание письма Островского — желание стереться в тексте человека, уже почти стершегося в жизни.
Для перехода тела в текст нужно совершить главный авангардистский жест — разрушить границу между культурой и реальностью, но полностью лишить этот жест утопического эмансипирующего заряда. Несмотря на свою истовую коммунистическую веру, Островский здесь близок авторам, представляющим изнанку авангарда, авторам, не верившим в освободительную силу искусства, но знавшим смертельную страсть письма, — таким как Хармс или Кафка. Твердый конформист, исступленный партиец, он оказывается среди своих соседей по соцреализму случайным гостем из другого, страшного мира.
Радикальному автору всегда мешает талант, он отвлекает его и задерживает, хотя именно благодаря такому трению и рождаются великие тексты. Не обладавший большим талантом Островский смог пойти в своем самоотречении до конца — без остатка раствориться в каноне, стать его перегноем. Это, наверное, не делает его хорошим писателем, но точно делает его писателем настоящим.
№ 36, 21 октября 2022
Образ действия. Вместе
Битва за «Стоунволл». История бунта, с которого начался ЛГБТ-активизм
(Никита Солдатов, 2019)
Протест
27 июня 1969 года Ивонн Риттер собиралась провести вечер в своем любимом баре — впервые с настоящим удостоверением личности. В тот день ей исполнилось 18 лет, и это стоило отметить: пить и просто находиться в барах теперь можно было легально. Ради праздничной вечеринки Ивонн стащила у матери косметику и платье, взяла у знакомой десятисантиметровые черные шпильки и отправилась к подруге Кики, от дома которой было легче добраться до бара на Кристофер-стрит.
В бар они приехали к десяти вечера. Там было не протолкнуться, играли песни The Rolling Stones и The Supremes и выступали танцоры go-go в золотых плавках. Подруги выпили по несколько шотов и отправились танцевать в ожидании друзей, которые обещали приехать ближе к ночи. Но друзья так и не приехали. Около двадцати минут второго в баре зажглись белые лампы — это значило, что вот-вот нагрянет полиция и надо перестать танцевать. Вскоре действительно появилось несколько полицейских в штатском, и посетителей выстроили