Майкл запнулся.
— Это не играло роли. И не меняло моих к ней чувств.
— Какая она была? — спросила Роуз. Отец удивленно вскинул брови.
— Ты не помнишь?
— Ты сделал все для этого. Или скажешь, что воздвиг ей мавзолей в этом доме?
Она обвела рукой безупречно чистую гостиную Сидел: белые стены и белый ковер, полки, на которых не было ни одной книги, только стеклянные безделушки и свадебная фотография Моей Марши.
— Ни одного снимка. Ты никогда не говорил о маме!
— Слишком больно. Больно вспоминать. Больно видеть ее лицо. Я боялся причинить боль тебе и Мэгги.
— Не знаю, — протянула Роуз. — Жаль… Жаль, что ты держал все в тайне.
Майкл немного помолчал.
— Помню, как впервые увидел ее. Она шла по кампусу Мичиганского университета, катила свой велосипед и смеялась, и в моей голове словно колокола зазвонили. Никогда не видел ничего прекраснее. В волосах у нее был розовый шарф…
Перед Роуз вдруг замелькали отрывки, кадры — знакомое лицо, щека, прижатая к ее щеке. И нежный голос: «Спокойной ночи, девочка из сказки. Спи крепко, солнышко мое».
Лгали все. Либо лгали, либо скрывали часть правды. Элла солгала отцу насчет своей дочери, вернее, пыталась сказать правду, да только он не захотел слушать. Отец лгал дочерям насчет Эллы, вернее, сказал лишь крохотную часть правды.
Роуз порывисто вскочила. Ложь, ложь, ложь, но где же правда? Мать была душевнобольной, она погибла. Отец посадил себе на шею злобную ведьму и отдал дочерей ей в руки. Бабушка исчезла, и Мэгги каким-то образом отыскала ее. А Роуз ничего не знала. Совсем ничего.
— Ты просто избавился от матери. За все годы в этом доме я не видела ни ее фотографии, ни вещей…
— Говорю же, это слишком больно. Достаточно тяжело было видеть каждый день вас обеих.
— Ну спасибо.
— О, нет-нет, я не это…
Он вдруг взял Роуз за руку: жест до того нетипичный, что она лишилась дара речи. Отец вообще не касался ее, если не считать редких клевков в щеку, с двенадцати лет. С того несчастного дня, когда она вышла из ванной и прошептала, что у нее месячные.
— Просто вы были так на нее похожи. И каждый ваш жест, каждое движение снова и снова напоминали о Кэролайн.
— А потом ты женился на ней, — бросила Роуз, кивая в сторону прихожей, где, по ее предположениям, до сих пор была Сидел.
Отец вздохнул.
— Сидел желала вам добра.
Роуз издала короткий, больше похожий на лай смешок.
— Ну да, конечно! Просто ангел. А ты не знал, что она ненавидела меня и Мэгги?
— Скорее ревновала, — поправил Майкл.
— Ревновала? — окончательно вышла из себя Роуз. — К кому? Ко мне? Да ты шутишь, папочка! Ведь Моя Марша лучше, умнее и успешнее! И даже если Сидел ревновала, все равно издевалась над нами как хотела! А ты ей все позволял!
Отец по-стариковски сгорбился.
— Роуз…
— Ну что — Роуз?!
— Мне нужно кое-что тебе отдать. Правда, слишком поздно, но все же…
Он поспешил наверх и вернулся с коробкой из-под детской обуви.
— Это от нее. От твоей бабушки. Она во Флориде. Много лет пыталась связаться с тобой и Мэгги. Только я не позволил.
Он сунул руку в коробку и вытащил смятый выцветший конверт, адресованный «мисс Роуз Феллер».
— Это ее последняя открытка.
Роуз провела пальцем по клапану, он тут же отстал. Внутри оказалась открытка с букетом розовых и фиолетовых цветов, посыпанных золотой пылью, которая осталась на пальцах Роуз.
«Поздравляю с шестнадцатилетием», — гласила серебристая надпись над букетом.
Роуз развернула открытку. На колени спланировали двадцатидолларовая банкнота и фотография. На открытке было написано: «Моей внучке. Желаю счастья в этот чудесный день».
Внизу стояла подпись. И адрес. И номер телефона. И постскриптум: «Роуз, я бы хотела получить от тебя весточку. Пожалуйста, позвони, когда сможешь!!!»
Три восклицательных знака! Именно три восклицательных знака надрывали сердце.
Она поднесла к глазам фотографию. Маленькая девочка, серьезная, круглолицая, с карими глазами и аккуратно заплетенными косичками, завязанными красными ленточками, сидела на коленях женщины постарше. Женщина смеялась. Девочка хмурилась.
Роуз перевернула снимок.
«Роуз и бабушка, 1975».
Те же синие чернила, тот же легкий косой почерк. Семьдесят пятый. Значит, здесь ей шесть лет.
Роуз встала.
— Мне пора.
— Роуз! — беспомощно крикнул отец ей в спину. Но она не оглянулась. Уселась за руль, по-прежнему сжимая открытку, и закрыла глаза. Голос матери, губы в розовой помаде, загорелая рука, держащая камеру: «Улыбайся, детка! Откуда такое кислое личико? Улыбнись мне, Рози-Пози! Улыбнись, куколка моя!»
49
— Почитайте еще, — попросила Мэгги.
— Не могу, — отказывался Льюис с важным видом. — Это было бы нарушением журналистской этики.
— Брось! — отмахнулась Элла. — Всего несколько предложений. Пожалуйста.
— Это нечестно, — печально покачал головой Льюис. — Элла, ты меня просто поражаешь! В жизни не подумал бы, что ты потребуешь от меня чего-нибудь подобного!
— Это я дурно на нее влияю! — гордо объявила Мэгги. — По крайней мере скажи, что заказал Ирвин!
Льюис с притворным отчаянием воздел руки к небу.
— Так и быть. Но попробуйте хоть кому-то проболтаться!
Он неловко откашлялся.
— «Мы с Ирвином не очень любим французскую кухню. — Так начиналось последнее произведение миссис Собел. — Блюда чересчур жирные для нас. Кроме того, мы обнаружили, что французские рестораны слишком шумные и там всегда полутьма, что по идее должно выглядеть романтично, но только затрудняет чтение меню и мешает разглядеть, что у тебя в тарелке».
— Бедная миссис Собел, — вставила Элла. Льюис строго качнул головой и продолжил чтение:
— «Повара по большей части не знают, как нужно готовить настоящий омлет. Омлет должен быть легким и рыхлым, с едва растаявшим сыром. К сожалению, «Бистро блю» тоже не явилось исключением. Мой омлет явно передержали, поэтому он был жестким как резина. Картофель подали уже остывшим, к тому же он был посыпан розмарином, которого Ирвин не любит».
— Опять этот Ирвин, — вздохнула Элла.
— А что с Ирвином? — заинтересовалась Мэгги.
— У Ирвина аллергия. На все, — пояснил Льюис. — На все, что угодно, даже то, что просто не может вызывать аллергию. На пшеничную муку, моллюсков, орехи, злаки, мед… половина обзоров этой особы посвящено тому, сколько она мучилась, чтобы найти Ирвину что-то приемлемое из еды, а еще четверть — трагическое описание последствий очередного обеда.