На борту этого самолёта меня ничто уже больше не может удивить. Разве Блаватский только что не признался, что он тоже слышал — может быть, таким же способом, может быть, с помощью какого-нибудь более хитроумного устройства, — как несколькими минутами раньше Христопулос предостерегал Карамана на его, Блаватского, счёт?
Бортпроводница возвращается из кухонного отсека и садится с края в левом полукружии; сложив на коленях руки, она сидит неподвижно, с отрешённым видом, ни на кого не глядя. Мне приходит в голову странная мысль. У меня возникает впечатление — вы, возможно, уже догадались, что мне свойственна некоторая склонность к мистицизму, — впечатление, что бортпроводница подавлена каким-то необычайно важным неприятным открытием — например, исчезновением Бога.
Предвижу возражение, которое могут мне высказать по этому поводу. Мне скажут, что утратить Бога, когда он живёт в твоей душе, так же трудно, как обрести его, когда у тебя его нет. Я с этим согласен.
Позволительно ли мне, однако, сказать здесь о тех мерах предосторожности, которые я принимаю, чтобы его сохранить? Я считаю, что поскольку религиозное чувство — это акт веры, то вера, которая не требует доказательств, достойна похвал. Здесь угадывается лукавая рука ангела. Ибо, как только появляется сомнение, оно заранее подозрительно. Кроме того, оно очень тягостно для человека и, как говорят англичане, «себя не окупает». Ничего не выигрывая, сомневающийся всё теряет — во всяком случае, всё то, чем я особенно дорожу: Бога наших предков, мироздание, в котором имеется какой-то смысл, и потусторонний мир, несущий утешение.
Ещё одно слово по этому поводу. Нисколько не ставя себя в пример, я бы хотел сказать, каким путём я достигаю душевного мира. Я разделил свою душу переборками и в самый тесный, самый тёмный и самый сырой уголок упрятал свои сомнения. Стоит одному из них осмелеть и приподнять голову, как я тут же безжалостно заталкиваю его обратно.
Теперь, глядя на бортпроводницу и видя её отчаяние, я чувствую, как меня охватывает страстный порыв. Мне хочется вскочить с места, обнять её, защитить.
Говоря откровенно, я сам удивляюсь тому, что в моём возрасте и с моей внешностью я ощущаю себя таким молодым. Но — от этого никуда не уйти — стюардесса завораживает меня. И, отбросив всякую сдержанность, я смотрю на неё, ослеплённый, преисполненный желания, нежности и, разумеется, жалости при виде охватившей её смертельной тревоги. Она уже не в пилотке, её чудесные волосы лежат на голове золотой каской, открывая тонкую шею и придавая, на мой взгляд, особую прелесть чертам её лица. А её зелёно-голубые глаза теперь, когда они погрустнели, кажутся мне ещё прекраснее. Я гляжу на неё и не могу наглядеться досыта. Если бы мой взор был наделён властью обладания, она стала бы уже моей женой. Ибо, само собой разумеется, у меня по отношению к ней намерения самые честные, даже если мои шансы завоевать её благосклонность ничтожно малы.
Через несколько минут я не выдерживаю. Я жажду любого, пусть самого малого, контакта с бортпроводницей. Я говорю:
— Мадемуазель, не будете ли вы любезны принести мне стакан воды?
— Конечно, мистер Серджиус, — отвечает она. (Я с радостью отмечаю, что здесь по фамилии она обращается только ко мне.) Она грациозно встаёт и направляется в кухонный отсек. Я провожаю её глазами. Наслаждение, которое мне дарит это миниатюрное человеческое существо самим фактом своего передвижения по салону, ни с чем не сравнимо.
Она возвращается с полным стаканом воды, поставленным на поднос. Поднос явно не нужен, поскольку девушка всё равно придерживает стакан другою рукой, но, должно быть, пользоваться подносом предписывают бортпроводницам правила полётов, и применительно к ней это маленькое проявление служебного долга меня почему-то умиляет.
— Вот, мистер Серджиус, — говорит она, стоя между Блаватским и мной, и, наклоняясь ко мне, обволакивает меня своим свежим и чистым девическим запахом.
Я беру стакан, и, видя, что она уже собирается вернуться назад, охваченный паникой при одной только мысли, что она так быстро уйдёт, я отваживаюсь на неслыханную вольность: протягиваю руку и удерживаю бортпроводницу.
— Подождите, прошу вас, — говорю я торопливо. — Вы сразу и заберёте стакан.
Она улыбается, она ждёт, она не делает никаких попыток высвободиться, и, пока я — честно говоря, в полном смущении, — пью, я краем глаза гляжу удивлённо на её крошечную ручку, зажатую в моей волосатой лапе. Бортпроводница стоит к Блаватскому спиной, зато Мюрзек, увидев мой жест, презрительно фыркает в нос, а мой сосед слева Караман, не прекращая чтения «Монда», приподнимает чуть выше обычного уголок рта. Я внезапно понимаю, что он мне антипатичен, этот Караман, с его безукоризненной причёской и физиономией доброжелательного монарха.
Однако не могу же я целую вечность сосать стакан воды, даже если мне совсем не хочется пить, как не могу бесконечно держать пустой стакан, когда рядом его терпеливо ждёт бортпроводница, чей печальный лик напоминает ангела с картины Леонардо да Винчи «Благовещение». Я опять замечаю грусть в её глазах и вполголоса говорю:
— Вы чем-то встревожены?
— Будешь встревожена, — говорит она, озадачивая меня каким-то намёком, который может означать слишком много или, наоборот, слишком мало.
Я продолжаю:
— Вы знаете, жизнь научила меня одной вещи: когда у вас возникают проблемы, достаточно подождать какое-то, порой довольно долгое, время, и все проблемы разрешаются сами собой.
— Вы хотите сказать, их разрешит смерть? — тоскливо спрашивает она.
Я поражён.
— Нет, нет, — говорю я не слишком уверенным голосом. — Нет, нет, так далеко я не заглядываю. Я просто хочу сказать, что со временем ваш взгляд на вещи меняется и все ваши тревоги утрачивают прежнюю остроту.
— Не все, — бросает она.
Её рука шевелится в моей, как пойманный зверёк, и я поспешно отпускаю добычу на волю. Я возвращаю стакан, и, в последний раз улыбнувшись, она уходит, до боли похожая на срезанный цветок. Контакт, которого я так страстно желал, состоялся, но о том, что гложет её, она мне ничего не сказала. Я ещё не встречал существа, такого влекущего к себе и такого неуловимого.
Я бы хотел вернуться к круговому расположению кресел в первом классе и для большей наглядности набросать план салона, чтобы показать, как сказал бы англичанин, «кто с кем рядом сидит».
Я с удовольствием занимаюсь этим наброском. Он вызывает у меня в памяти прелестные, так волновавшие меня маленькие чертежи в английских детективных романах начала века. Различие только в том — говорю это, рискуя с самого начала лишить свой рассказ интригующего ожидания развязки, — что здесь, по всей вероятности, никто не даст себя убить, как бы, казалось, ни «вписывался» Христопулос и в роль убитого, и в роль убийцы.
На моём чертеже хорошо видно, насколько необычно расположение кресел в первом классе, тогда как в туристическом классе оно остаётся традиционным. Проигрыш в количестве мест, проистекающий от такого размещения, очевиден; первый класс здесь заметно длиннее, чем, скажем, в самолётах типа «ДЦ-9», где, однако, имеется двенадцать мест, а здесь их всего шестнадцать при значительно большей площади салона. Этим и объясняется выпад Блаватского: «Французы сразу не имели понятия о рентабельности самолёта».