Если кто-нибудь поднимал этот вопрос, Шейлок отводил глаза. Он отводил глаза, даже когда поднимал его сам, старательно глядя в противоположный угол своей совести. Ее черед! Какому же отцу приятно думать, что теперь черед дочери наслаждаться?
И с кем?
По логике их общества, Джессика была в безопасности. Дочь мерзкого жида! Да с такой кровью труднее найти девушке поклонников, чем уберечь ее от них. Кому нужно то, что принадлежит Шейлоку? Однако христиане не брезговали деньгами еврея, что бы ни думали о нем самом, и не побрезговали его дочерью. Разве позор смывается жаждой выгоды? Или, быть может, именно позор добавляет пикантности тому, чего они желают и что берут в долг, а если не могут взять в долг – просто выкрадывают?
Джессика была красивой девушкой. За ней наверняка ухаживали бы и ради нее самой, но только не в этом завистливом и алчном обществе, где каждый, кто еще не успел жениться на богачке, присматривал себе невесту с хорошим приданым. Шейлок не видел ничего неуважительного в том, что догадывался о мотивах дочериных поклонников. Наоборот, именно потому, что любил Джессику и видел – часто к собственному смущению – то, что видели в ней другие, он и стоял на страже ее счастья. Как раз любовь и делала Шейлока неловким. Мать справилась бы куда лучше, но матери Джессика лишилась. Да, дочь заслуживала мужского внимания. Однако Шейлок понимал: времена нынче стяжательские, еврейка – ценное приобретение, а венецианцы – коллекционеры.
Что ж, это у них в голове моральная каша, а не у него. Она заварена на их религии, вот и пускай расхлебывают, сколько душе угодно. Однако презрение Шейлока к двуличности христиан, которые проповедуют одно, а делают другое, не спасло его, когда пришлось решать, как вести себя с Лией. Не мог же он признаться, что Джессика сбежала – превратилась в изменницу, обманщицу и воровку. И тем более не мог открыть жене, что именно украла дочь.
Скрывать правду от Лии было для Шейлока мучительно – мучительнее ножевой раны, – что бы там ни делала сырость с ее телом. Ему казалось, будто он совершает предательство сердца.
Лия до сих пор ничего не знает.
Какое счастье, думает Шейлок, какое счастье, что Джессика сбежала тогда, когда сбежала.
* * *
Дочь Саймона Струловича не сбежала – пока, по крайней мере. Если, конечно, не считать побегом отъезд в колледж. В остальном положение Струловича мало чем отличалось от положения Шейлока. Он тоже беспокоился, что в его дочери видят ценный экзотический предмет, боялся алчности, которую она возбуждала, и того влияния, какое могла оказать на нее лесть. Плюс ко всему, он пользовался репутацией богатого ценителя искусства, мецената, покровительствующего элитным учреждениям, и сиониста – по той единственной причине, что посещал Израиль и дарил картины некоторым тамошним университетам. Струлович был достаточно тщеславен, чтобы считать подобную репутацию приманкой, превосходящей чары самой Беатрис. Боялся он не кражи – у дочери не было ключей от его подвалов. Боялся он, что ее новые знакомые по колледжу будут видеть в нем страшилище, и мнение это сделает Беатрис еще более желанным трофеем. Словом, такую девушку стоило подбить на измену – вот к чему все сводилось. В истории терроризма, разбоя и революций полно подобных примеров: дочери предают богатых отцов с неприемлемыми взглядами. Девушка, готовая переспать с врагами отца, обладает неописуемой привлекательностью и ценится гораздо выше любых рубинов и бирюзы Саймона Струловича.
Струлович был похож на Шейлока еще в одном: он тоже не мог попросить совета у жены.
Инсульт, который случился у Кей на четырнадцатый день рождения дочери, обладал слишком ужасным символизмом, чтобы действительно что-то символизировать. Всего лишь непоправимое несчастье, не более того. Судьба протянула руку и ударила наугад. То же самое могло произойти с любой другой женщиной в любой другой день. Главное, верить в это, повторял себе Струлович. Принять волю случая. Иначе начнешь себя винить, и обвинениям не будет конца.
Понемногу к жене вернулась речь – не способность говорить, а воля шевелить губами и производить неслышимые звуки. Струловичу было этого достаточно: он чувствовал, что кто-то, кого он знает, по-прежнему здесь. Кей жила теперь в постели – отдельной постели, – не могла самостоятельно мыться и есть, и у нее не всегда получалось объясняться с окружающими. В остальном же, делал вид Струлович, все оставалось по-прежнему. О Беатрис он рассказывал мало, о своем страхе за нее не упоминал вообще – не хотел давить на жену. Пусть сама решает, какие темы хочет обсуждать любыми доступными ей способами, а какие нет. В присутствии Беатрис Кей оживлялась, однако предпочитала видеться с дочерью наедине, словно они превратились в две разные семьи, отдельные спицы отвалившегося колеса.
Сидя рядом с женой, Струлович неизменно смотрел сквозь нее. Позади Кей, словно в разбитом зеркале, он порой видел ту женщину, которую знал когда-то, однако улыбаться ей через комнату казалось предательством. В присутствии полустертой памяти лучше и самому не вспоминать. Так они и сидели, он – на стуле рядом с кроватью, держа ее за руку, она – глядя в никуда, лишенные прошлого и будущего, в совершенной гармонии небытия, безмолвные и бесчувственные ко всем ощущениям, словно первые мужчина и женщина, в которых Бог еще не вдунул дыхание жизни.
Никогда прежде Струлович не был так благодарен за сколоченное на продаже автомобильных запчастей состояние, которое унаследовал. Их отношения с отцом наладились. Погребение оказалось временным: когда Струлович развелся с Офелией-Джейн Смитсон, они помирились, а когда женился на Кей Комински, волна отцовской любви едва не сбила его с ног. Брак с еврейкой взамен брака с неверной: похоже, отец – во всем остальном настоящий язычник – всю жизнь только об этом и мечтал. Просто не надо выносить сор из избы, вот и все. Струлович не возражал. Его вновь сделали наследником. И теперь, когда Кей парализовало, он понял всю значимость денег. Быть богатым необходимо. Со стороны, разумеется, казалось, что Струлович гораздо богаче необходимого – поэтому он так много раздавал, спонсировал проведение лекций, обустраивал кабинеты для занятия музыкой и расширял библиотеки, помогал выкупать произведения искусства, которые иначе покинули бы страну. Однако необходимо быть почти таким же богатым, как он, чтобы просто жить, то есть иметь достаточно большой дом, где можно выставлять картины и хранить книги, носить костюмы, сшитые итальянскими портными, пользоваться услугами личного шофера, оплачивать образование дочери и круглосуточный уход за женой. У Струловича было свое рабочее определение бедности и богатства. Любой, кто не в состоянии нанять сиделку – неважно, нужна ли она сейчас или понадобится в будущем, – просто голодранец. Наживать капитал стоит хотя бы ради того, чтобы не зависеть от милости государства. Человек работает и копит деньги, желая умереть достойно. Когда меня лишаете вы средств существованья, то отнимаете и жизнь мою…[21] и надежду на достойную смерть.
А еще, разумеется, деньги нужны, чтобы в случае чего схватить в охапку все, что осталось от семьи, и бежать без оглядки. Даже то вспыхивающее, то затухающее еврейство Струловича в одном вопросе не затухало никогда: безопасность нельзя воспринимать как нечто само собой разумеющееся – роковой час рано или поздно пробьет.