В Упсале я жил весьма суматошно — девушки, гулянки, долги. Новый образ жизни на лоне природы позволял по-настоящему порвать со всем этим.
Конечно, здесь было и кое-что от романтики или, пожалуй, от анархии. Мы оба с неприязнью относились к правящим кругам, к централизму в стране, к массовому переселению людей из вековых мест обитания в безликие, словно казармы, городские предместья. Неприязнь вызывала у нас и школьная администрация, которая даже и не думала расходовать отпущенные средства на то, чтобы сделать школьные дворы хоть немного уютнее и веселее, но транжирила деньги на нелепые помпезные скульптуры. За завтраком мы без устали ругали слияние муниципальных зон, закрытие школ в малонаселенных районах и сплошную вырубку леса, ведь это однозначно свидетельствовало, что здешний край считают лишь сырьевой базой, этакой кладовкой, откуда знай только берут и берут.
Я имею в виду: все это были реальности, вещи, которые кое-что значили для нас на деле, в самом практическом и очевидном плане, хотя, возможно, не обошлось и без доли снобизма, чувства некоего превосходства: дескать, уж мы-то знаем, чтó тут происходит.
Однако было и еще одно: нас объединяла внутренняя близость. Чувство превосходства над другими весьма способствует сближению.
И мы держались вместе, заодно, без сантиментов, вполне рассудочно и все же очень по-доброму. Мы чувствовали себя как два чудака, которые нашли друг друга, и сблизились как раз в силу своей чудаковатости, и уже не были чудаками, потому что нашли друг друга.
Держась вместе, мы с Маргарет как бы говорили:
Мы начнем сначала. Мы не сдадимся.
Она была младшей дочерью невероятно деспотичного фалунского врача, который занимал в медицинских кругах весьма высокое положение. Среди ее братьев были офицеры запаса, чемпионы Швеции по военному пятиборью, поверенные по коммерческим делам и пес знает кто еще. Видел я их всего несколько раз, но, по-моему, они смотрели на меня с нескрываемым презрением. Один даже как-то спросил, неужели вправду можно прожить на жалованье учителя неполной средней школы — в ту пору именно так и говорили: учитель неполной средней школы. Мы были друг для друга совершенно непостижимы.
Отец — если не ошибаюсь, он еще жив — был жуткий тип, держал в страхе всю семью, медсестер, младших врачей и вспомогательный персонал; его высказывания по медицинским вопросам знала вся страна, большей частью речь шла о том, что зимой девочкам нужно носить шерстяные чулки, что аборты подрывают военную мощь государства и что страна грязнет в венерических болезнях и юношеском алкоголизме.
Младшая дочь каким-то образом умудрилась скрыться от его надзора. Мне кажется, большую часть своей юности она провела, помогая на кухне. Бледная, худенькая, веснушчатая, она до смерти боялась отца, а при братьях не смела слова сказать, ее прибежищем стали книги, мир за пределами двенадцатикомнатной виллы высоко над Фалуном. По-моему, началось все с современной поэзии, которую она взялась читать просто от любопытства, потому что однажды за обедом эти стихи вызвали град насмешек, она же, слушая прочитанные издевательским тоном строки Экелёфа и Линдегрена[3], вдруг поняла, что в некотором смысле речь там идет о ней:
«Я золото ищу, перед которым все золото теряет цену».
По-моему, женщиной она стала очень поздно. Ее как раз собирались засадить на какие-то курсы домоводства, когда она впервые в жизни по-настоящему вспылила, наотрез отказалась, нашла себе комнату в Упсале и записалась в университет.
Семья у них была аристократическая, причем несказанно шведская. Даже и спустя десять лет я улавливал в речи Маргарет отголоски этой огромной, презрительной неприязни ко всему, что хотя бы отдаленно напоминало индивидуальную, умственную работу, и резкой враждебности к философии. «Образованность» заключалась в умении правильно произносить французские слова. Интерес к Марксу, или Кьеркегору, или Фрейду, напротив, был чуть ли не признаком невежества. Вполне под стать разве что учителю неполной средней школы.
У нее это осталось в виде осторожной неприязни ко всему, что мало-мальски походило на «самокопания».
Помню, однажды я всерьез с ней поссорился, да так, что несколько дней вообще не желал с нею разговаривать. Случилось это в поезде, по дороге в Копенгаген. (На каникулах мы иногда предпринимали такие поездки.)
Началось все с того, что я высказал вслух некую идею, только что вычитанную в книге.
— Представь себе, — сказал я, — вдруг слово «я» и впрямь вообще не имеет смысла. Ведь в повседневном языке это слово употребляется точно так же, как какое-нибудь «здесь» или «сейчас». Все люди имеют право называть себя «я», но вместе с тем каждый раз это право имеет лишь один человек, а именно говорящий.
Никто себе не внушает, что «здесь» или «там» означают нечто особенное, означают, будто за словом что-то стоит. С какой же стати нам тогда воображать, будто у нас есть «я»?
Что-то в нас думает. Чувствует. Говорит. Вот и все. Или: что-то думает здесь, — сказал я и приставил палец ко лбу.
— Если будешь продолжать эти самокопания, ты свихнешься, — сказала она.
(Желтый блокнот, II:8) * * *
Фантастически прекрасное утро. В глубинах сна (снилось мне, между прочим, что какой-то добрый, хотя в принципе невероятно опасный слон гонялся за мной по бесконечной равнине, — но боли я сегодня ночью не испытывал), так вот в глубинах сна я ощутил приход огромного голубого антициклона Когда в семь утра я спустился на кухню, он исполинским колоколом накрыл всю округу, и даже сейчас, во второй половине дня, на небе ни облачка.
Совершенно не мартовская погода.
Утром я все-таки проверил ульи, добавил сахарного раствора; замерзла только одна семья, впрочем, утешил я себя, эти пчелы и раньше не отличались ни усердием, ни крепостью. Я никогда не мог взять в толк, чем они занимаются. Соты построили примерно на каждой второй рамке, да и то неуверенно, чуть ли не кокетничая, будто хотели сказать, что прекрасно понимают, зачем нужны эти искусственные восковые рамки, но на всякий случай решили все же немножко построить, только чтобы показать, что как-никак владеют геометрией.
Чертовы кокетки! И очень хорошо, что они замерзли. Летом их бы наверняка обуяла горячка роения, и они бы сами себя извели. Так сказать, идея перманентной революции.
Маренго, Аустерлиц, Лейпциг… Мало что так располагает к самодержавному деспотизму, как пасека. Можно испытывать все наполеоновские переживания, не мучая коней и не видя ни одной человеческой смерти.
Вместо этого видишь смерть множества пчел.
Все могло бы продолжаться сколь угодно долго: все было хорошо и исполнено гармонии — гармонии, которая кой-чего стоила, но так или иначе была гармонией, — да-да, все могло бы продолжаться.
Если б однажды, в конце шестидесятых, не начались вдруг разные события. Причем так неожиданно, что осмыслить происшедшее я сумел лишь через несколько лет. На меня попросту обрушилось совершенно новое и совершенно нежданное переживание — любовь.