XIV
С художниками они дожили до осени, а с наступлением холодов нашли теплый чердак на Пресне. Низенький, засыпанный мелким гравием, – в нем приходилось ползать на четвереньках между отопительных труб, обернутых стекловатой, среди снующих, утробно гудящих, хлопающих голубей, которые в неудобной тесноте, хлестко трепеща, подворачивались то под руку, то под локоть, живот или колено. На чердаке хранилась позабытая рухлядь – деревянные пароходики, юла, счеты, этажерка с пачками журналов, связанных бечевой, и разбухшими от сырости альбомами репродукций. Зато было тепло, и через оконце Надя весь день могла смотреть на реку, на дома Трехгорки, на многоярусные дворы, с помощью подпорных стенок поднимавшиеся на кручу. Для этого газетой натерла стекло до свинцовой прозрачности.
Дворы и парк у здания Верховного Совета – большого белого дома – были полны рассеянного, дремлющего солнца, желтых листьев и горьковатой дымки. Голуби гулили, дудели, наскакивали друг на дружку, хлопотали, спали, подсунув под крыло голову. За мостом в мглистом свете утра раскрывалась излучиной река, серебрилась и вспыхивала там и тут острыми углами, которые, проникая ввысь, насыщали блеском воздух. Липы вдоль набережной, под пирамидальной высоткой, трепетали, ссыпали пестрые шлейфы листьев на вдруг подернувшуюся рябью реку.
Из альбомов с репродукциями Надя выбрала Матисса. Она перелистала его наугад и натолкнулась на «Открытое окно». Днями напролет она неотрывно смотрела на эту картину. Вид из окна на море и парусники, изображенный художником, она открывала как икону. Альбом в ее представлении был свят, как храм.
В начале октября что-то случилось, танки подъехали к Белому дому, забегали люди с автоматами, на набережной выстроились в ряд машины «скорой помощи», толпа высыпала к мосту.
Вадя тогда всю ночь и утро провел на Казанском вокзале – и теперь возвращался к Наде. Самое неходовое время он проторчал у камеры хранения, поджидая клиентов, вооруженный ручной тележкой. Он арендовал ее на подработок у носильщика Скорыча, знакомца. Таджикская мафия, по словам Скорыча, постепенно захватывала носильное ремесло на Трех вокзалах. Они не тыркались гуртом, грызясь, как кутята в молочную сучку, как наше дурачье, а наседали на пассажира складно, полукругом, хватали вещи, не давая опомниться. И, одолев, выделяли из своих рядов одного, очерёдного. Вознаграждение он не присваивал, а нес, как все, в общий котел. Выручка распределялась и на зарплату, и в кассу взаимопомощи. Тем юнцам-носильщикам, которым родители денег не доверяли, выделялась только мелочь на цацки. Старший дядька сам выдавал зарплату сына отцу или матери, раз в неделю. Так рассказывал Скорыч, и Вадя теперь шел с вокзала, обуреваемый неясной возбужденностью, досадой и вместе с тем роковой уверенностью в неизбывности той бестолковой безнадеги, с какой русская нация упивается наплевательским отношением к жизни.
Скорыч, по обыкновению, еще много рассуждал сегодня ночью. Это был старый, сухой как щепка человек с веселым прищуром в глазах. Пальцы его рук все были в перстнях татуировок. Под прилавком его приемного оконца стояла спиральная плитка, на которой он варил себе чифирь и поджаривал ломти черного хлеба, превращая их в угли. Откусывал, хрустел, кривясь беззубым впалым ртом, – и с хлюпом запивал чифирем. Скорыч любил рассуждать с отрывистой декларативностью:
– Я вот Зойке-то и говорю: я тебе что – еврей, всё домой тащить?! А? Молчишь, курва?! Вот то-то и оно… Молчи тогда.
Или:
– Нет, паря, русский человек что? Да ничего. Муха! Русский человек на голодный желудок работать не может. Это раз. А на сытый – не хочет. Это два. А ты говоришь: страна… Ничего ты не кумекаешь. – Скорыч постучал сухарем по прилавку, оббивая обугленную корку. – Ты – тютя еще. Тю-тя.
…Танки стреляли, окна Дома дымились, повсюду виднелись оранжевые цистерны поливальных машин, выставленных в качестве заграждения.
То и дело тарахтели автоматные очереди, и вся густая россыпь людей, как пленка жира на бульоне, шарахалась к подворотням большого углового дома, к реке, на набережную.
Вадю охватил трепет, эйфория. Военные действия – при всей их отвлеченности – были зрелищем.
Вскоре паника рассасывалась, волна откатывала. Люди, затертые собственным множеством, возвращались к мосту. Они снова всматривались, вытягивали шеи, тянулись на цыпочках.
Волнообразные всполохи толпы доносили, что где-то имеется невидимый источник паники. Находясь внутри, Вадя вместе со всеми заражался страхом в чистом виде – невидимость источника обескураживала, жестокая легкость носилась над площадью, рекой, городом.
Танки при развороте, газуя, окутывались сизым облаком, поворачивали башни. Черные столбы копоти подымались от пылающих окон Белого дома. Военные в оливковой форме, похожей на скафандр, на полусогнутых, перебежками приближались к боковым подъездам.
XV
Поезда метро дальше «Пушкинской» не шли. Выйдя по Бронной и Спиридоновке на Садовое, Вадя поравнялся с двумя пожилыми иностранцами. Они озирались. Недоуменные, испуганные улыбки жили на их лицах. При них была собака, пудель. Один – толстый, в плаще, с женскими часами на волосатой руке – нес на плече видеокамеру.
Спрятавшись за двумя составленными вплотную поливальными машинами, пятеро военных в касках и бронежилетах вслушивались все вместе в приказы, раздававшиеся по рации.
Черный пудель путался под ногами иностранцев. Семенил, царапая асфальт, будто на цыпочках, нервно цокая, оглядываясь.
Внезапно военные развернулись, высыпали из-за «поливалки» и, упав на колено, дали залповую очередь по верхним этажам арбатской высотки.
Задрав голову, Вадя видел, как с верхних этажей брызжут стекла, как на верхотуре мелькнули локти, голова, что-то сверкнуло, замельтешило, посыпались солнечные зайчики… Как долго падала, сорвавшись блеснувшим колеблющимся параллелограммом, планировала черная пластиковая панель.
Стрельба разом прекратилась, и автоматчики, пригнувшись, нырнули один за другим под задний мост «поливалки». Упавший последним судорожно подползал на коленях, прижимая к груди автомат, свалился. Как безногий.
Грохот хлобыстнул откуда-то еще раз – и пудель сорвался на проезжую часть, посеменил зигзагами, останавливаясь, забегая, возвращаясь.
Пожилой иностранец в тонких очках, с кашне под горлом, что-то нерешительно бормоча, подался, потом вдруг кинулся за собакой – через всю Садовую, протягивая руку, посвистывая, припадая на полусогнутые, быстро оглядываясь вверх, по сторонам, возвращаясь, спугнутый накатившим от обочины БТРом, и снова решаясь продвинуться. Он уже было настиг собаку, и та, оглянувшись, дернулась, подалась и готова была кинуться в руки хозяину, как снова зачастили хлопки, быстро поредели – и вдруг пудель подлетел в воздух, кувыркнулся, раскинул лапы, от него что-то отлетело, он прыгнул снова, на месте, на трех ногах – и закинулся навзничь. Иностранец разом рухнул, заерзал животом по асфальту, быстро пополз, замер, встал на четвереньки, засеменил, подкидывая ноги, и кренделями вернулся на тротуар. Его испачканное лицо было перекошено, на щеке горела широкая ссадина. Он тяжело дышал и не проронил ни слова.