Конечная станция: Бунин. «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть», — единственная мысль, несущая информацию, на фоне ладей, бутылок с красным вином, худых ног — но нет, не удержался: пошли в ресторан. Бунин пригласил. Для задушевной беседы. (Где встречались эти интонации? Что-то знакомое. Какой-то алмазный венец лезет не то в голову, не то на голову… Ученик ученика?) Пригласил, разумеется, зря:
«К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед».
Бунин, не сразу это сообразив, был озадачен набоковским — нет, в те годы сирийским (каждый псевдоним претенциозен, но Сирин даст фору многим из них) — равнодушием к рябчику и раздражен сирийским отказом распахнуть душу: перед нами возникает видение раздраженного старого идиота, увенчанного Нобелевской премией кормящего молодого гения рябчиком, который эту дичь равнодушно трогает вилкой. «Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве!» — вскричал Бунин. В ответ непроницаемый Сирин поковырял зубочисткой в развалинах своих зубов (плохими зубами наделены, подарок автора, многие набоковские герои; «обзавелся чудными фальшивыми зубами», — радостно сообщает Набоков из Америки водном из малоинтересных в целом писем к сестре (изданных «Ардисом» отдельной книгой), в которых только однажды, вдруг:
«Душка моя, как ни хочется прятаться в свою башенку из слоновой кости, есть вещи, которые язвят слишком глубоко, напр. немецкие мерзости, сжигание детей в печах, — детей, столь же упоительно забавных и любимых, как наши дети»).
Свидание кончилось недоразумением с шарфом: общими усилиями они вытаскивали длинный шерстяной шарф Сирина, который девица-гардеробщица без злого умысла засунула в рукав бунинского пальто. Шарф выходил очень постепенно, неспешно, повествует Набоков, это было какое-то разматывание мумии, и мы долго вращались друг вокруг друга. Засим простились, и в общем до искусства мы с ним никогда и не договорились (не жди, читатель, понапрасну!), а теперь поздно, и герой — так заканчивается глава о русских писателях — выходит в очередной сад, и — мажорные интонации начинают нарастать — полыхают зарницы, затем он едет на очередную станцию… «Лолита» — читаем мы на псевдоклассическом фронтоне чудом сохранившегося в революцию здания вокзала, «Лолита» — курьез судьбы, неприкаянная, уже раз отправленная на помойку и вызволенная оттуда чудным ангелом-хранителем, адресатом посвящений, — верной женой, не пожелавшей повторения той небезызвестной гоголевской истории, неприкаянная рукопись крупноголового, нефотогеничного (почти ни одной удачной фотографии, судя по тем, что висели на стенах, стояли за стеклом в книжных шкафах в десятках московских квартир в 60—70-е гг….), умозрительного либертина, нашедшая свое счастье в порнографическом парижском издательстве «Олимпия-пресс» (пестрая, как цыганская юбка, обложка карманного двухтомника, увозимого контрабандой за Ла-Манш или за океан англоязычными туристами… я тоже, тайком, — в Москву…), чтобы затем, вслед за «Госпожой Бовари», став причиной судебного разбирательства, начать свое триумфальное шествие по всему миру, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате (ах, мастер! мастер, племянник российского миллионера, наследник дядюшки Рукавишникова, не использовавший своих миллионов по причине революции, но по этому конкретному поводу никогда в обиде на нее не бывший, через сквозную нищету 20-30-х и американскую бедность 40-х гг. пришедший к богатству, которое скромно сложила к его ногам эта маленькая испорченная американская девочка), и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечном отзывчивом отдалении нашей молодости отпевают ночь петухи. Скоро вылетят бабочки!
Если люди у нашего автора нередко низводятся до статуса насекомого, подтверждая не только Кафку, но и концепцию Ортеги-и-Гасета относительно «дегуманизации» искусства в XX веке, то, напротив, насекомые, всякие куколки и в особенности, конечно, бабочки занимают почетные места, ими кишит партер набоковского театра, по которому на велосипеде… с «рампеткой»… Книга заканчивается словами:
«Однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда».
Сомнительно, но все равно: аминь.
Сравним два образа. Нерадивый, нескладный, непородистый саратовский разночинец, властитель дум, бездарный литератор, обманутый муж, около пяти лет возившийся с фантастической идеей перпетуум-мобиле, «клоповоняющий» господин, написавший в своем юношеском дневнике: «Политическая литература — высшая литература» — автор «Что делать?». С другой стороны — складный, породистый, чистоплотный, не желающий принципиально быть властителем дум скептик, любимый муж и счастливый отец, виртуозный стилист, автор «Лолиты».
Два антагониста, два полюса, два памфлета.
Почему же «чистый» вышел не лучше «нечистого»? Логика жанра? Не знаю, я не люблю памфлетов…
«Спустя недели две после выхода „Жизни Чернышевского“ отозвалось первое, бесхитростное эхо» —
так начинается пятая глава «Дара», в которой Набоков изображает шесть печатных отзывов на вымышленную книгу, и эти вымышленные отзывы в своей совокупности выглядят замечательной пародией на литературно-критический жанр, не потому, впрочем, что они шаржированы, а потому, что правдоподобны.
Можно вообразить веер откликов (карточный веер: король, дама, валет…) и на мой набросок антинабоковского памфлета. Есть целый спектр мнений о Набокове.
Я слышу осиный гул либерального хора, недовольного самой постановкой вопроса, упрекающего автора в передергивании, в негодной и дурно политически пахнущей попытке очернительства, в нежелании разобраться в подлинной драме писателя, не по своей воле потерявшего Родину и героически сохранившего единственное не отнятое у него достояние: русский язык, который в его творчестве доведен до чарующей виртуозности. Набоков, звучит либеральный голос, дорог нам как живая сила противостояния пошлости и явленному хамству мира, его поиски живой души пробуждают нас от спячки и нравственной лени, его язык вступает в гордое противостояние дубовому, выморочному, извращенному языку газетных передовиц и ложно-оптимистических выкриков, его лирический герой (он же повествователь набоковских романов) видит в образе бабочки отлетевшую красоту мира, а его разоренное дворянское гнездо — символ насилия и поругания.
Набоковская асоциальность, слышу я голос возмущенного молодого человека, в домашней библиотеке которого стоят в переплетах ксероксы всех ардисовских изданий писателя, вовсе не произвольная поза барчука (как можно назвать Набокова-труженика, Набокова-аскета и страдальца барчуком!), а точно выверенная позиция, его «бегство в эстетику» (сошлюсь на книгу П.Стегнера) куда более радикальный протест против безумства XX века, нежели политическая грызня, характерная для литературных кружков первой русской эмиграции, кружков, которые совершенно справедливо Набоков высмеивает и осуждает. Набоков — предвестник экологической революции, новых, невиданных доселе движений молодежи, которая на своих зеленых знаменах изобразит белую непорочную бабочку как символ уничтожаемой природы. Короче, в позиции автора антинабоковского памфлета сказывается застарелое сознание, готовое смотреть на мир лишь через призму социальной активности, озлобленное отсутствием нравственного стержня, который якобы не существует, но который на самом деле существует просто в ином, недоступном автору, измерении.