Грунин соглашается: любовь в известном смысле – пароль восстания. Но, помимо всего прочего, она у него, как всегда, интимно окрашена. Когда впоследствии он начал писать исповедальную повесть «Тебе жена надо?» (в первой редакции она называлась «Моя золотая Казань»), ему понадобилось предуведомление: «В Казани познал я первую женщину – поздний старт моего звериного гона с неведомым ранее торжеством освобождающейся плоти. Ооо! Эта радость давала ощущение счастья, наполняла душу и разум оптимизмом, энергией, верой в собственную удачливость и даже значимость. Нет, не скрываю и не раскаиваюсь: этот временами и обстоятельствами перерываемый гон был стимулом моей жизни – с тщательно маскируемым честолюбием. (Синечулковая читательница, ты шокирована скоропалительным стриптизом авторской совести? Прости, я тороплюсь – у меня впереди очень мало возрастного времени. А ты лучше не читай дальше, потому что дальше – больше! Ведь в подзаголовке указано: повесть – исповедальная). Жизнь в моём тогдашнем восприятии – это казан, кипящий котёл женского магнетизма, где я, как гоголевский Хома в „Вие“ натужно пытался очерчивать себя воображаемым меловым магическим кругом неприкосновенности-невинности девственника. Очерчивать… О черти! Недочертил. Казань – моя сладкая жизнь».
Таков переданный Груниным максимализм юности, таково увеличительное стекло, состоящее на службе его писательства. А в его летописи кенгирского «сабантуя» – совсем другие краски и совсем иная интонация. Там нет «гона», там – любовь, выстраданная и неповторимая, потому что возникла она в Степлаге и освятилась атмосферой мятежа, когда на каждой вышке вместо одного часового стояло четверо: трое с автоматами и один с пулемётом. И сердце «резонировало толчками в мозг, озвучивая два слога: А-ня…» Это самые сильные, трогательные, светлые страницы «Спины земли». Здесь даже лексика не такая, как в остальных главах. «Ничего другого не существовало – только одна она, Ганна Рамская. Я смотрел в яркие чёрные звёзды её радостных глаз, обводил своим взглядом контур её манящих губ – и был счастлив этим». Режим в лагере в первые дни мятежа был прежним; неминуемая кровавая расплата за него лишь ожидалась; и они выходили из бараков, в то время как «все мужчины остались со своими давними или новыми подругами», выходили в ночь; «она проводила меня до границы хоздвора. Остановились в темноте, всматриваясь друг в друга. И в едином порыве слились в объятии и долгом поцелуе. В первом поцелуе».
После беспощадного подавления мятежа Анну, не терпевшую устных сантиментов, расконвоировали для отправки с эшелоном на Дальний Восток в порт Ванино. Остальное – грустно, как всё до ужаса неизбежное, что заставило Грунина признаться: «Я потерял веру в любовь. Наверное, навсегда».
6
В стихах Грунина отчётливо заметна характерная для русской поэзии разудалая печаль, надрывно-весёлое отчаяние. Недаром несколько раз он цитировал в письмах золотые строки Блока, покорившие его. Например, такие:
В бесконечной дали коридоров
Не она ли там пляшет вдали?
Не меня ль этой музыкой споров
От неё в этот час отвели?
Ничего вы не скажете, люди,
Не поймёте, что тёмен мой храм.
Трепетанья, вздыхания груди
Воспалённым открыты глазам.
…………………………………..
Никого ей не надо из скромных,
Ей не ум и не глупость нужны,
И не любит наверное тёмных,
Прислонённых, как я, у стены…
………………………………….
Сердце бьётся, как птица томится —
То вдали закружилась она —
В лёгком танце, летящая птица,
Никому, ничему не верна…
Помню, каким печальным было письмо, завершившееся блоковским криком, летящим через десятилетия и века: «…И всем казалось, что радость будет, что в тихой заводи все корабли, что на чужбине усталые люди светлую жизнь себе обрели. И голос был сладок, и луч был тонок, и только высоко, у Царских Врат, Причастный Тайнам, – плакал ребёнок о том, что никто не придёт назад».
Я спросил Юрия Васильевича, почему он не делает попытки перебраться в Россию из Джезказгана, и сравнил его с певцом Вадимом Козиным, не покинувшим Магадан, хотя отсидки у того давным-давно закончились. Грунин пообещал вскорости ответить на этот вопрос подробно: дескать, соберусь с мыслями. Однако он не ответил. А прислал нечто под названием «Шиворот-навыворот». Обозвал себя старым графоманом и ёрничая похвастался: «В ящике моего стола лежат красные корочки членского билета Союза писателей СССР и голубые – Союза писателей Казахстана, одинаково ненужные сегодня, в 2000 году. А в шкафу стоят пять моих книжек, изданные в Алма-Ате, Астане и Томске, – не более нужных, чем красные и голубые корочки. – И уже серьёзно добавил: – У меня есть более нужные корочки: пенсионная книжка и удостоверение участника войны». И были у него берущие за душу строки: «Доживаю свой век в Казахстане я. На руинах Степлага, как в храме, стою».
Ещё в 1955 году он писал в «Обманной радости»:
Разгремись, му-зы-ка!
Отчекань счастье!
Я теперь – не зэ-ка!
Наше – вам, здрасьте!
Вы-пи-та доза та,
сброшена сбруя.
Ем и пью досыта.
И с княжной сплю я.
Но не ждёт к пирогам
мать моя сына.
Мне пять лет «по рогам»:
стало быть, ссыльный.
Мой кошмар, отвяжись,
отмени званье!
Не пущаете в жисть?
Ну и хрен с вами!
Пришлось мне с вопросом, заданным Грунину, обращаться к его дочери Юлии Юрьевне. Вот что она написала:
Трудную Вы мне задачку задали, дорогой Владимир Николаевич, попробую ответить.
Не всё знаю, мала я была, да и когда выросла, Ю. В. не любил разговоров о своей жизни.
Итак, моя версия: Отец вышел из лагеря в 1955 году, но у него была ещё ссылка на пять лет в Джезказгане (ныне Жезказган), так что он не мог сразу уехать в Россию. Грунину даже с родителями удалось повидаться только через год после освобождения, когда он ездил в Ульяновск в 1956 году (то ли ссылку через год отменили, то ли разрешили съездить в отпуск – точно не знаю). В Джезказгане у отца была работа, семья, комната в коммуналке; он постоянно был на учёте в КГБ. Стоило Грунину где-то опубликовать стихотворение, как в редакцию приходили рекомендации больше не печатать этого автора; это продолжалось десятилетиями. Более одного раза ни в одном журнале или газете невозможно было напечатать ни слова[9].