Ночью я видела во сне руки Неггафы и молила Аллаха, чтобы руки Хмеда оказались такими же нежными. И немного смелее.
Я полюбила Танжер, город наполовину арабский, наполовину европейский, хитроумный и расчетливый, благонадежный и певучий. Я влюбилась в ткани на прилавках базаров и могла часами смотреть, как испанка Кармен кроит, примеряет и шьет платья с полным ртом булавок. Узловатые варикозные вены выпирали у нее, как канаты. Швея тетушки Сельмы не отличалась разговорчивостью. Иногда за кофе она скупо рассказывала о своем сыне Рамиро, отправившемся на заработки в Барселону, или о своей дочери Ольге, которая собиралась выйти замуж за мусульманина. Ее арабский с примесью каталанского часто озадачивал меня. Я все же поняла, что Кармен очень боится покинуть Танжер, ставший для нее родным, и умереть в изгнании. Но ей не пришлось снести это оскорбление, она прожила долгую и в общем-то счастливую жизнь — сначала в маленькой квартирке на бульваре, в современном квартале, потом в простонародном Малом Сокко, где поселилась ее дочь. Ее похороны в христианской части кладбища оплатил зять-мусульманин.
Когда мы с тетей выходили на прогулку, она из кокетства надевала алжирскую хаму:[22]
«Пускай эти глупышки снимают чадру! — говорила мне она. — Они не знаю, что медленно убивают своих мужчин, лишая их тайны». На улице мужчины часто оборачивались на нас, восхваляя Аллаха, сотворившего женщин такими прекрасными, гвоздики такими огненно-алыми, а рагу из овощей таким пряным на вкус и на запах. Каждый комплимент оставлял кислый вкус у меня на губах и томление внизу живота.
В моде были мини-юбки; студентки носили длинные волосы. Из старого лампового радиоприемника раздавались песни Уарды и Дуккали. Я обожала вечерние хроники Бзу, смешившие всю страну до самых отдаленных деревушек. В Имчуке тоже наверняка их слушали.
Однажды тетушка Сельма сообщила мне, что Хмед взял новую жену. Значит, от меня он отказался.
— Не радуйся слишком рано, — предупредила она меня. — Твой брат Али никак не смилостивится. Он поклялся смыть пятно с чести своей семьи, пролив твою кровь на мостовую Танжера.
— Так он знает теперь, что такое честь? Что же он не подумал о чести девушки, которую лишил девственности на глазах у Сиди Брахима!
— Сама знаешь, честь улайи стоит меньше, чем ведро гудрона. Лучше тебе отнестись к его угрозе серьезно.
Я допыталась испугаться, но не смогла. Виноват в этом был Танжер. Город влил в мою кровь восхитительный яд, я упивалась его воздухом, его белизной, его точеными каменными минаретами и навесами. Во двориках щебетали женщины и скворцы. Их веселая болтовня усыпляла недоверие мужчин. В этом городе каждый жест был элегантен, каждая деталь важна. Удивительно, но слова, пропитанные сиропом вежливости, могли стать острыми, как осколок стекла. Даже скандалы, разгоравшиеся быстро, так же быстро сходили на нет, так что никто ничего не слышал и редко видел. Танжер кружил мне голову, я пристрастилась к нему, как к пенистому вину.
Тетушка Сельма следила за моими метаморфозами краешком глаза, доброжелательно, но с твердой решимостью не дать мне поскользнуться и упасть. Позднее я поняла, что она привлекла Садека для моего же блага, дабы занять мой ум и выиграть несколько месяцев, пока вулкан не проснется. Ведь она знала, что рано или поздно начнется извержение, и подготовилась к этому. Точно так же она знала, что в Имчуке есть спящий вулкан, припасенный, как утверждал бы Слиман, для великого карнавала.
Вы думаете, я удивилась, когда тетя приняла у себя Латифу, соседскую сироту на четвертом месяце беременности? Движимая женской солидарностью, она укрыла бедняжку от любопытных взглядов доносчиц и сплетниц, предоставив ей приют до самых родов. Я до сих пор помню эту маленькую черноволосую девушку, тихо разделившую нашу жизнь — жизнь, такую свободную в доме и такую сдержанную на людях, — девушку, чей смех мог столь же неожиданно смениться слезами. Она помогала нам по хозяйству, а после обеда вышивала километры шелковых и льняных тканей, с благодарностью получая деньги, вырученные от продажи, из дружеских рук моей Сельмы.
Она разрешилась от бремени поздним декабрьским вечером, ей помогала местная акушерка, которую поспешили позвать, когда начались схватки. Ребеночка встретили возгласами радости, совсем негромкими, наверное, их услышали только холодные плиты двора и впавшее в спячку лимонное дерево. Мальчика помыли и смазали благовонным маслом; три ночи подряд он проспал на материнской груди, а потом родственники из Рифа, муж и жена, у которых не было детей, усыновили его; теперь он один из крупнейших банкиров города.
Танжер ничего не узнал об этом, и Латифе удалось выйти замуж за скромного официанта. Тетушка Сельма подучила ее, как сделать так, чтобы В первую брачную ночь простыня была залита кровью, и без устали восхваляла Аллаха, создавшего мужчин слепыми, чтобы женщины могли вынести их жестокости.
Мой брат Али
Суад не так повезло, как Латифе. А мой брат Али — просто мул в штанах. Избалованный, испорченный, он нигде не учился и все время расхаживал с гордым видом под окнами именитых граждан деревни, в надежде, что его заметит богатая дурочка, чью голову вскружит набриолиненная шевелюра и грудные мышцы, словно высеченные из гранича.
Суад, дочь директора школы, попалась и ловушку и очертя голову уступила ему на ежегодном празднике Сиди Брахим. Семья узнала об этом лишь год спустя. Я еще училась в колледже, а Хмед только собирался просить моей руки.
Однажды под вечер Али заговорил с матерью, сидящей за ткацким станком. Она подскочила, словно ее ужалила змея. Побледнев, мать начала без устали царапать себе щеки, от висков до подбородка. Она долго и тихо плакала. Ее слезы были, как мелкий дождь над местом катастрофы.
Через месяц в наш дом вошла дочь директора. Она была ровесницей моего брата — шестнадцать лет. Она была беременна. Пришлось проглотить кровавый нож скандала и поженить их как можно скорее.
Все делалось наспех; все было похоже на шумное, беспорядочное бегство. В сумерках кто-то бросил вещи девчонки перед нашей дверью и сразу исчез. Суад влилась в наш клан с приданым, состоящим из трех простыней, двух наволочек и половины коробки посуды. Мать навсегда невзлюбила ее за это. «Они мне ее навязали, и этого я ей не прощу», — повторяла она дочерям и соседкам, забывая, что «их» звали Али и это был ее родной сын, а Суад — всего лишь девочка-подросток.
Суад поняла глубину своего несчастья после первой же ночи, проведенной под нашей крышей. Она перестала улыбаться, потом разговаривать. В молчании она помогала матери по хозяйству, готовила еду для всех домашних. По ее белым рукам и нелепо согнувшейся спине было видно, что она привыкла не самой быть в услужении, а чтобы служили ей. Встречаясь во дворе, они с Али словно не видели друг друга, не обменивались ни словом. Она накрывала ему, клала салфетку и ставила графин с водой на низкий столик, а потом уходила во двор или в кухню. Спала она в чулане — прокаженная, встречаемая плевками, окруженная всеобщей ненавистью.