Книга Лето в Бадене - Леонид Цыпкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующее утро они прибыли в Базель. В вокзале скопилось много народу, и Анна Григорьевна с Федей никак не могли понять, следует ли им ожидать своих чемоданов, но словоохотливый немец, снова оказавшийся почему-то рядом, объяснил им, что чемоданы прямо доставят в Женеву, — Анна Григорьевна и Федя, державший узелок с книгами, словно князь Мышкин, явившийся в дом к Епанчину, влезли в небольшой омнибус, при этом Федя наступил на ноги каким-то англичанкам, а затем, отдав узелок Анне Григорьевне, побежал снова в вокзал, чтобы все-таки узнать, что будет с их чемоданами, — через несколько минут он снова вернулся в карету и опять наступил на ноги англичанкам — карета катилась по улицам большого города и затем выехала на мост через широкую реку — Анна Григорьевна была приятно удивлена, что река снова оказалась Рейном, — на мосту возле перил стояли два-три пьяных старика и о чем-то спорили, размахивая руками, и это навело Анну Григорьевну на мысль об иллюзорности свободы в Швейцарии, после чего супруги Достоевские прибыли в «Hotel Goldenen Kopf», где и кельнер и носильщики тоже оказались пьяными, в результате чего Анну Григорьевну и Федю приняли за одну семью с англичанами и хотели поселить всех вместе в одной комнате.
Едва устроившись, Достоевские пошли осматривать город, главным же образом собор и местный музей. День был мрачный, поэтому картины были плохо освещены, в особенности же — в соборе. В музее же, хоть света было побольше, все картины, кроме одной, не привлекли особого внимания Достоевских. Эта же одна, написанная Гольбейном-младшим и называемая Анной Григорьевной «Смерть Иисуса Христа», хотя истинное ее название было «Мертвый Христос», имела форму вытянутого в длину прямоугольника и, в отличие от обычных картин, на которых страдающий или мертвый Христос изображался с налетом романтики, являла собой мертвеца, вытянувшегося на белой простыне, словно в покойницкой, с заострившимся носом, с телом истерзанным и измученным, но уже тронутым первыми признаками разложения, которые особенно отчетливо были заметны на лице и на несоразмерно больших ступнях, так что Анна Григорьевна смотрела в ужасе на эту картину, в то время как Федя был в восхищении. Заметив стоявший возле стенки стул, он решительными и быстрыми шагами подошел к нему и, поставив его почти посередине залы, встал на него и впился взглядом в картину — длинная, вытянутая по горизонтали картина висела над самой дверью внутри рогожинского дома на Гороховой — да, именно такая должна была там висеть, и князь Мышкин, видевший эту картину в Швейцарии, должен был сказать именно то, о чем подумал сейчас стоявший на стуле человек: «что от такой картины можно и веру потерять», хотя сам он тогда не видел ни облика купца с маленькими, огненными глазами, сжигаемого страстью к падшей, но гордой женщине — этой вечной героине Достоевского, болезненно разжигавшей его чувства и оттого не способной их утолить, ни облика князя, этого рыцаря печального образа, полу-Христа, полу-Дон-Кихота, страдавшего той же болезнью, что и стоявший на стуле человек, ни облика множества других персонажей и лиц, ни имен, которыми он наделил будущих героев романа и о которых он даже, может быть, еще понятия не имел, ни событий и сцен, которые должны были разыграться, но почему-то картина эта была совершенно отчетливой деталью — первым кристаллом, выпавшим из перенасыщенного раствора, — остальное, пока еще скрытое густым туманом, должно было прийти само собой — с новой силой впился он взглядом в картину — на несколько мгновений она поблекла, даже почти как бы растворилась, и на месте ее появились знакомые лица: красное с рысьим взглядом, плоское с выпуклыми глазами, затем лица тех, кто водил хоровод, а потом, расположившись на вершине горы амфитеатром, указывали на него пальцем и, хихикая, подмигивали друг другу, так что он даже уже хотел сойти со стула, но в следующее мгновенье все они исчезли, и он снова явственно увидел лицо и тело мертвого Христа и услышал фразу о потере веры, сказанную кем-то другим, — и эта мысль должна была стать средоточием романа, и тогда из тумана стали проступать какие-то пока еще неясные предметы, сцены и образы: блеснувший нож — один крестьянин закалывал другого со словами: «Господи, прости ради Христа», — возведя глаза к небу; затем солдат, продавший свой оловянный крест, выдав его за серебряный; слова о Боге простой бабы-крестьянки при виде первой улыбки своего младенца, затем обмен крестами между двумя главными лицами романа; необычно пустынный Летний сад с грозовыми тучами, сгущающимися над Петербургской стороной; снова блеснувший нож где-то в темном коридоре одной из дешевых петербургских гостиниц возле Литейного и короткий взгляд маленьких огненных глаз хотевшего убить, и снова блеснувший в темноте нож, когда его тыкали под белую грудь гордой и падшей женщине, — подошедший служитель потянул стоявшего на стуле за руку, — здесь же рядом стояла Анна Григорьевна, извиняясь за странную выходку ее мужа — она боялась, что с них возьмут штраф, — он сошел со стула покорно, как лунатик, даже как бы и не обратив внимания на то, что его заставили сойти, — он шел рядом с Анной Григорьевной, сначала по музею, чтобы выйти из него, затем по улицам, по которым неслись экипажи и омнибусы, мимо больших домов с зеркальными витринами, навстречу спешащим куда-то людям, ничего не замечая, — он находился на вершине горы, той самой вершине, которая ранее казалась ему недоступной, и с этой вершины ему открывался вид почти на всю планету с ее городами, реками, деревушками, океанами и церквями, со всей ее суетливо идущей и полной трагических противоречий жизнью, — возможно, он находился теперь в том хрустальном дворце, который он с таким упорством проглядывал, пытаясь взобраться на вершину, — они вернулись в «Hotel Goldenen Kopf» и пообедали, затем снова гуляли по вечернему городу, а ночью они заплыли далеко за линию горизонта — движения их были ритмичны, и так же ритмично они дышали, то погружаясь в воду, то сильным движением выталкиваясь из нее, и встречное течение ни разу не снесло его, — за покрытыми снежной пеленой окнами медленно плыли туманные пятна — огни на перроне Московского вокзала, — пассажиры нетерпеливо стояли в проходе с чемоданами и сумками, дверь, ведущая из тамбура, была открыта, и морозный пар врывался в вагон — поезд остановился, — держа в руке чемодан, я вышел вслед за другими на платформу и пошел среди суетящейся толпы приехавших и встречающих по направлению к туманно светящемуся сквозь морозную дымку зданию вокзала — возле соседней платформы стоял фургон, нагруженный большими синими спортивными сумками, из которых торчали хоккейные клюшки — это команда московских динамовцев, игравшая сегодня с ленинградским «Зенитом», возвращалась в Москву на «Красной стреле».
* * *
На площади перед Московским вокзалом было почти пустынно — большая часть приехавших исчезла в метро, остальные пошли к трамвайной остановке, находившейся слева от площади, то есть фактически уже на Лиговке, и только небольшая кучка наиболее отважных и отчаянных пыталась поймать такси, иногда подъезжавшие к зданию вокзала, — вокруг каждой машины с зеленым огоньком возникал бой — время приближалось к полуночи — в лучах фонарей и прожекторов, освещавших площадь, видны были медленно падающие редкие снежинки, от морозного воздуха слипались ноздри, под ногами поскрипывал снег, а прямо перед площадью проглядывался почти пустынный Невский проспект с двумя цепочками фонарей, постепенно сходящимися вместе и тонущими где-то в ночной морозной мгле, и с редкими движущимися огоньками последних троллейбусов — обходя площадь, я пересек сначала Лиговку — где-то там, за трамвайной остановкой, в темноте, прочерчиваемой лишь едва видимой цепочкой фонарей, чуть в стороне от Лиговки, рядом с Кузнечным рынком, находился обычный серый петербургский дом, в котором жил он последние годы своей жизни и где умер на своем кожаном диване, под фотографией Сикстинской Мадонны, подаренной ему кем-то из его друзей ко дню рождения, и куда-то туда, в темноту, в известный район, ехал на извозчике с нарумяненной женщиной герой бунинского рассказа «Петлистые уши», рассказа, который почему-то рассматривается литературоведами как антитеза «Преступлению и наказанию», — затем я пересек Невский там, где он вливается в площадь, и вышел на улицу Восстания, бывшую Знаменскую — по этой улице он тоже часто ходил, посещая Майкова, жившего здесь, или возвращаясь из редакции или типографии, помещавшихся на Невском, к дому Сливчанского, где некоторое время жил он сам, или к дому Струбинского возле греческой церкви, где тоже он жил позднее, — приезжая в Ленинград, я всегда останавливался у нашей приятельницы, которая жила на Знаменке еще с довоенных времен. Снег поскрипывал под ногами, чемодан не очень отягощал меня, я шел не торопясь, с удовольствием вдыхая ночной морозный воздух, глядя на цепочки фонарей, такие же прямые и ровные, как на Невском, и так же сходящиеся и теряющиеся где-то вдали, — на перекрестке я остановился, пропуская заворачивающий со скрежетом трамвай — два или даже три сцепленных вагона с заиндевевшими окнами, сквозь которые едва проглядывали одинокие тени ночных пассажиров, — дом, где жила наша приятельница, находился сразу за перекрестком, — я вошел в знакомый обшарпанный подъезд, где всегда пахло кошками, а на каменном полу валялись осколки от бутылок после распивания на троих или даже в одиночку, и стал подниматься на третий этаж по крутой каменной лестнице со сбитыми и стоптанными ступенями, скудно освещаемой одной или двумя лампочками, возле высокой, потемневшей от старости двери я позвонил, повернув ручку старинного звонка, но, не услышав движения за дверью, еще раз крутанул ручку звонка — последнее время Гильда Яковлевна стала плохо слышать — наконец за дверью послышались тихие шаги и звук отпираемого замка — в проеме высокой двери стояла маленькая старушка, Гильда Яковлевна, в халате, с морщинистым лицом, ямочкой на подбородке и темными волосами — она регулярно красила их, наверное, с тех пор, как я ее помню, поэтому в моих глазах она никогда не была старушкой, а была Гилей, такой, как я называл ее в детстве, когда мы жили в одном городе, и она была самой близкой подругой моей матери, — нагнувшись, я поцеловал ее в мягкую морщинистую щеку, и она быстро чмокнула меня в ответ, — «Ты на трамвае? Я так и думала, что поезд опоздал. Я уже звонила на вокзал. Какая погода в Москве?» — быстро заговорила она, закрывая дверь изнутри на засов, не слушая моих ответов и следуя за мной в комнату, куда я уже входил как хозяин, — «Я тебе уже постелила. Блинчики разогреть или ты любишь холодные? Есть пирожки из Елисеевского. А мама все еще на диете? Попробуй курицу — это Анна Дмитриевна сварила. Завтра у нас на обед суп с клецками, твой любимый, а на второе — телячьи отбивные. Я еще вчера ходила на рынок. А вы в Москве пользуетесь рынком?» — небольшой круглый стол был накрыт и уставлен едой, старая продавленная кушетка была аккуратно постелена, а на белоснежной подушке лежала еще и сумочка, — «Гилечка, зачем ты ходила в такой мороз на рынок, а уж с постелью вполне могла меня подождать — неужели обязательно самой нужно было подымать этот тяжеленный матрац?» — я лицемерно укорял ее, а она преувеличенно резким тоном — «Ай, оставь!» — отмахивалась от меня, и нам обоим было очень приятно, — сцена эта повторялась каждый раз, когда я приезжал, — открыв чемодан, я доставал оттуда шоколадный набор и бананы, которые Гиля очень любила, — «Ты с ума сошел!» — говорила она мне, не упустив при этом заметить, что бананы еще не совсем зрелые, — мама моя, зная Гилю, «как свои пять пальцев», как она любила выражаться, каждый раз уверяла меня, что и шоколад, и бананы все равно перекочуют к «маленькой Тане», внучке бывшей закадычной приятельницы Гили, которая, по словам Гили, в свое время сделала очень много для нее, а потом умерла от рака, или к «большой Тане», дочке Гилиного племянника, который развелся с женой, и Гиля чувствовала себя виноватой, потому что жена племянника была племянницей бывшего Гилиного шефа-академика, и в свое время сама Гиля с необычайным рвением способствовала этому браку, или еще кому-нибудь из родственников и знакомых, которых Гиля опекала, хотя справедливости ради следует заметить, что часть бананов Гиля оставляла для себя, а шоколадный набор дарила врачу, который лечил ее, — затем, вынув полотенце, ступая на цыпочках, чтобы не разбудить соседей, я шел в ванную — большую проходную комнату, всю заставленную старой мебелью и корытами, где сама ванная занимала только часть помещения и была отгорожена ширмами, на которых постоянно сушилось белье, так же как и на многочисленных веревках, протянутых через комнату так, что она скорее напоминала собой задник театральной сцены — помимо Гили квартиру населяли одни женщины: две пожилые сестры Хая и Циля Марковна, полные, с крашенными в рыжий цвет волосами, которых я так и не научился различать, тем более что к ним очень часто приходила еще третья сестра, жившая где-то на отшибе, — все они прекрасно готовили всякие цимесы, шкварки, фаршированную рыбу, пекли пахнущие корицей пироги и струдели, — затем дочь одной из двух сестер — не то Хаи, не то Цили Марковны — Лера, очень полная перезрелая девушка, томившаяся по жениху, но тщательно и даже гордо скрывающая это — в ожидании счастливого жребия работавшая медсестрой на скорой помощи, — она либо спала, либо отсутствовала, и через открытую дверь ее комнаты часто можно было видеть ее кровать, почему-то всегда незастеленную, с огромной пуховой подушкой и небрежно откинутым голубым пуховым одеялом, и, наконец, Анна Дмитриевна, высохшая старушка, когда-то, видимо, красивая и статная, с трясущейся головой и дрожащими руками, помогавшая Гиле в ведении хозяйства, когда-то владевшая всей этой квартирой вместе со своим мужем, бывшим белым офицером, давно выведенным в расход, курившая целыми днями «Беломор» в своей каморке перед постоянно включенным телевизором, никогда не отказывающаяся от рюмочки водки и чрезвычайно преданная советской власти, что вызывало постоянное раздражение Гили, считавшей Анну Дмитриевну непроходимой дурой, — увидев меня, идущего в ванную, Гиля, знавшая мою страсть принимать каждый день душ, предлагала затопить колонку, потому что Анна Дмитриевна еще днем заготовила дрова, принеся их из сарая во дворе, но я решительно отказывался, потому что было уже очень поздно и надо было иметь совесть, а потом после ужина я лежал на диване, который был мне несколько коротковат, так что ноги мои чуть свисали, а под головой мешался диванный валик, но если его убрать, то голова оказывалась неестественно низко, — лежал, укрывшись заботливо приготовленным Гилей одеялом, и читал какой-нибудь взятый мною наугад том Достоевского из старого дореволюционного собрания сочинений, которое вместе с другими такими же старыми изданиями в серых или темно-синих тисненых переплетах с золотом стояли на этажерке — остаток книг, сохранившихся во время блокады, да еще целая библиотека никому не нужных книг по урологии на черных книжных полках вдоль стены в соседней комнате, где в это время укладывалась спать Гиля — она свято хранила эти Мозины книги и так же свято ездила на могилу Мози в день его рождения, смерти или просто так, — он умер на Гилиной кровати уже двадцать с лишним лет назад, вернувшись домой вместе с этой женщиной, которую Гиля называла «она», так что я до сих пор так и не знаю ее имени, — «она» почти не отлучалась из дома и оставалась ночевать на Мозином диване, стоявшем напротив Гилиной кровати, — эта смежная комната имела второй выход в коридор, так что женщина эта могла приходить, не беспокоя Гилю, которая целиком уступила им комнату и жила в столовой, маленькой узкой комнате, в которой обычно помещался я, и спала на этой продавленной кушетке, — Моисея Эрнстовича у нас в семье называли Мозей, потому что так называла его Гиля, — тут была, по-видимому, какая-то немецкая инверсия: Моисей — Мозес — Мозя, да он и учился где-то в Германии, еще до революции, как все евреи, желавшие получить высшее образование, — может быть даже, что и отец его испытал на себе какое-то немецкое влияние, потому что имя «Эрнст» было явно немецким, — Мозя был довольно высоким, подтянутым мужчиной, по-немецки аккуратным, абсолютно лысым, с небольшими усиками и насмешливыми черными глазами, над которыми нависали мохнатые брови, — он был профессором урологии, занимался частной практикой, в молодости прекрасно играл в шахматы, так что получил звание мастера, и вообще считался человеком расчетливым и даже скупым, — Гиле он изменял, по-видимому, давно — еще с моей теткой, которую я упоминал в самом начале и у которой я взял «Дневник» Анны Григорьевны, — во всяком случае, у нас в семье постоянно рассказывали историю о том, как в молодости они втроем поехали отдыхать — Мозя, Гиля и моя тетка — и как они жили все в одной комнате — мама моя называла по этому поводу Гилю мазохисткой, — в тридцать седьмом году Мозя сидел, но благодаря чьим-то хлопотам был вскоре выпущен, — Гиля с захватывающими подробностями часто рассказывала эту историю — как его взяли, как он сидел, и как он возвратился — неожиданно позвонил в дверь поздно вечером, и как она пошла открывать, думая, что это пришли за ней, — оказывается, это был Мозя, — она бросилась к нему, не веря своим глазам, а вместе с ней ее закадычная приятельница Эльза, так много сделавшая для нее и почти весь период Мозиной отсидки жившая с ней, а затем назвавшая свою дочь Гильдой в честь Гили, — Эльза была верным другом дома, и Мозя первый обнаружил у нее рак груди, хотя был урологом, — женщина, с которой Мозя вернулся домой и которую Гиля называла «она», была его помощницей по кафедре — не то ассистентом, не то лаборантом, — он несколько раз уходил к ней на длительный период времени, и тогда Гиля приезжала к нам из Ленинграда, и они с мамой долго обсуждали создавшуюся ситуацию, а потом как-то Мозя приехал к нам и мама стала ему вычитывать за все, на что Мозя сказал: «Вы еще не знаете Гилю», — и эта Мозина фраза часто повторялась в нашей семье, мамой — с возмущением, а теткой — философски, потому что она вообще широко смотрела на жизнь и часто любила повторять толстовскую фразу: «Люди как реки», — за период своих странствований от Гили к этой женщине и обратно Мозя получил два инфаркта, а после третьего приехал умирать домой, но эта женщина не оставляла его, и Гиля готовила еду для них обоих, и только в день смерти женщина эта отлучилась и не пришла к вечеру, а к ночи ему стало плохо, не хватало воздуха, он попросил Гилю помочь ему встать, чтобы сделать несколько шагов по комнате, — ему казалось, что ему станет легче, — и Гиля помогла ему встать, и, опираясь на нее, он сделал несколько шагов по направлению к своему письменному столу, на котором до сих пор лежат его книги и стоит его фотография, где он чем-то напоминает немецкого профессора со своими аккуратными усиками и проницательным взглядом, — в эти несколько последних минут его жизни они с Гилей были вдвоем в своей квартире, как в былые времена, и на секунду Гиле показалось, что никакой женщины не было и что весь этот последний период ее жизни — это просто дурной сон, а сейчас она помогает своему больному мужу пройтись по комнате, и что все это естественно, и как могло быть иначе, но ему стало хуже, и он попросил проводить его до кровати — Гиля помогла ему улечься, на лбу его выступил холодный пот, дыхание остановилось, и Гиля сама закрыла ему глаза в их собственной квартире, на ее кровати, в отсутствие этой женщины, которая непонятно по какому праву жила здесь и пользовалась услугами Гили, не прогонявшей ее, чтобы не огорчить Мозю, — в общем, он умер на ее руках, как положено умереть законному мужу, и это давало ей некоторое утешение во все последующие годы ее вдовства, так что она даже любила рассказывать, как он умер на ее руках, — свет от старинной настольной лампы с зеленым абажуром — бывшей Мозиной лампы, постоянно стоявшей на его письменном столе, падал на страницы книги, которую я читал, — Гиля сама приносила мне эту лампу и ставила на край обеденного стола, но оттуда свет не достигал книги, и поэтому я переставлял лампу на стул возле изголовья дивана, подложив под нее стопку книг, — лампа стояла не слишком устойчиво, и я боялся, что она упадет на пол и зеленый абажур разобьется, хотя и был уверен, что Гиля ничего не сказала бы мне, — круг света, падавший на книгу, колебался — это на улице проносился трамваи и дом чуть-чуть дрожал и трясся, хотя был очень старым и устойчивым, — в соседней комнате Гиля еле слышными глотками запивала снотворное, а затем гасила свет над своей кроватью, — «Ты все еще увлекаешься Достоевским?» — спрашивала она меня и, не дождавшись ответа, тут же добавляла: «Не говори только об этом у Бродских», — Бродский был бывшим ее шефом, и хотя она давно уже не работала, но все еще продолжала поддерживать дружеские отношения с ним и со всей его семьей, в особенности же с его женой, Дорой Абрамовной, сухощавой энергичной женщиной, командовавшей не только всей многочисленной семьей, но даже организационно-научными делами сектора, который возглавлял Бродский, — Бродские отмечали все еврейские праздники, не ели трефного и много лет уже собирались уезжать в Израиль, но сыновья Бродского работали на какой-то секретной работе, а сам он как академик боялся излишнего шума, который мог подняться вокруг его имени, — в этот вечер, лежа на продавленном коротком диване, слушая убаюкивающий скрежет ночных трамваев, заворачивающих на углу возле Гилиного дома и затем вихрем уносившихся по ночной заснеженной улице, мотаясь из стороны в сторону, как это всегда бывает с пустыми быстро идущими вагонами, куда-то вдаль, где в морозной ночной мгле сходились цепочки фонарей, я листал в слегка колеблющемся круге света, падавшем от лампочки под зеленым абажуром, предпоследний том Достоевского, в котором был опубликован «Дневник писателя» за семьдесят седьмой или семьдесят восьмой год, — наконец-то я натолкнулся на статью, специально посвященную евреям, — она так и называлась: «Еврейский вопрос», — я даже не удивился, обнаружив ее, потому что должен же он был в каком-то одном месте сосредоточить всех жидов, жидков, жиденят и жидёнышей, которыми он так щедро пересыпал страницы своих романов — то в виде фиглярствующего и визжащего от страха Лямшина из «Бесов», то в виде заносчивого и в то же время, трусливого Исая Фомича из «Записок из Мертвого дома», не брезгавшего одалживать под большие проценты своим же, из каторжников, то в виде пожарного из «Преступления и наказания» с «вековечной брюзгливой скорбью, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени», и с его вызывающим смех произношением, которое воспроизводится в романе с каким-то особым, изощренным удовольствием, то в виде жида, распявшего христианского ребенка, у которого он затем отрезал пальцы, и наслаждающегося муками этого дитяти (рассказ Лизы Хохлаковой из «Братьев Карамазовых»), — чаще же всего в виде безымянных ростовщиков, торгашей или мелких жуликов, которые даже не выводятся, а просто именуются жидками, а еще чаще в виде имен нарицательных, подразумевающих самые низкие и подлые черты человеческого характера, — ничего удивительного не было в том, что автор этих романов где-то в конце концов высказался на эту тему, представив наконец свою теорию, — однако никакой особой теории не было — были довольно избитые антисемитские доводы и мифы (не устаревшие, между прочим, и по сей день): о переправке евреями золота и бриллиантов в Палестину, о мировом еврействе, которое опутало своими жадными щупальцами чуть ли не весь мир, о нещадной эксплуатации и спаивании евреями русских людей, что делает невозможным предоставление евреям равных прав, иначе они совсем заедят русского человека, и т. д. — я читал с бьющимся сердцем, надеясь найти хоть какой-нибудь просвет в этих рассуждениях, которые можно было услышать от любого черносотенца, хоть какой-нибудь поворот в иную сторону, хоть какую-нибудь попытку посмотреть на всю проблему новым взглядом, — евреям разрешалось только исповедывать свою религию и более ничего, и мне казалось до неправдоподобия странным, что человек, столь чувствительный в своих романах к страданиям людей, этот ревностный защитник униженных и оскорбленных, горячо и даже почти исступленно проповедующий право на существование каждой земной твари и поющий восторженный гимн каждому листочку и каждой травинке, — что человек этот не нашел ни одного слова в защиту или в оправдание людей, гонимых в течение нескольких тысяч лет, — неужели он был столь слеп? или, может быть, ослеплен ненавистью? — евреев он даже не называл народом, а именовал племенем, словно это были какие-то дикари с Полинезийских островов, — и к этому «племени» принадлежал я и мои многочисленные знакомые или друзья, с которыми мы обсуждали тонкие проблемы русской литературы, и к этому же «племени» относились Леонид Гроссман, и Долинин (он же Искоз), и Зильберштейн, и Розенблюм, и Кирпотин, и Коган, и Фридлендер, и Брегова, и Борщевский, и Гозенпуд, и Милькина, и Гус, и Зунделович, и Шкловский, и Белкин, и Бергман, и Соркина Двося Львовна, и множество других евреев-литературоведов, ставших почти монополистами в изучении творческого наследия Достоевского, — было что-то противоестественное и даже на первый взгляд загадочное в том страстном и почти благоговейном рвении, с которым они терзали и до сих пор терзают дневники, записи, черновики, письма и даже самые мелкие фактики, относящиеся к человеку, презиравшему и ненавидевшему народ, к которому они принадлежали — нечто, напоминающее акт каннибализма, совершаемый в отношении вождя враждебного племени, — возможно, однако, что в этом особом тяготении евреев к Достоевскому можно усмотреть и нечто другое: желание спрятаться за его спиной, как за охранной грамотой — нечто вроде принятия христианства или намалевания креста на двери еврейской квартиры во время погрома, — впрочем, не исключена здесь и просто активность евреев, которая особенно велика в вопросах, касающихся русской культуры и сохранения русского национального духа, что, впрочем, вполне увязывается с предыдущим предположением, — за окном уже не слышно было трамваев, свет я давно погасил, осторожно поставив Мозину лампу на обеденный стол — в соседней комнате деликатно похрапывала Гиля — десять дыханий и один маленький всхрапик — чуть-чуть, даже как будто она не храпела, а всхлипывала во сне, ноги мои чуть свисали с дивана, а за окном лежала непроглядная зимняя петербургская ночь, и, хотя было очень поздно, до рассвета оставалась еще целая вечность — можно было спокойно лежать и не думать о том, что обязательно надо заснуть, потому что скоро рассвет, — одинокая фигура в узких клетчатых брюках, в черном цилиндре и в черном берлинском сюртуке, с карманами, оттопыренными от бутербродов, и с развевающимися фалдами бежала по заснеженной платформе какой-то железнодорожной станции, промежуточной между Баденом и Базелем, подпрыгивая, приседая, выделывая какие-то нелепые «па» и выкрикивая что-то насчет одного недоданного франка, но поезд давно уже ушел и наступила ночь, а человек все бежал и бежал, подпрыгивая и приседая, ярко высвечиваемый прожектором, который неотступно следовал за ним, словно все это происходило на театральной сцене, и в снопе яркого света медленно кружили и падали снежинки, покрывая его лицо и бороду белой пеленой, — платформа кончилась, и он бежал теперь по канату, натянутому под куполом цирка, и белая пелена, покрывавшая его лицо, была маской Арлекина, из-под которой клочьями торчала его седая борода, — сняв с головы цилиндр, он подбрасывал его вверх и ловил на лету, приседая и выделывая невозможные «па», а снизу из первого ряда за выплясывающей по канату фигурой, освещаемой прожектором, неотступно следил человек с крупной головой, львиной гривой и холеной бородой, приставив к глазам холодно поблескивающий лорнет, — выплясывающий и жонглирующий своим черным цилиндром человек в маске Арлекина старался именно для того, сидевшего в первом ряду, — остановившись на канате, он поочередно задирал вверх то одну, то другую ногу, словно опереточная актриса, подбрасывая в этот момент свой цилиндр особенно высоко, под самый купол цирка, так что падение выплясывающего на канате казалось неизбежным, но лицо следившего за ним человека оставалось непроницаемым, и только на дне глаз его за холодными стеклами лорнета иногда вспыхивали задорные искорки, обозначавшие поощрение, но только когда выплясывающий сорвался с каната и полетел вниз, выделывая в воздухе отчаянные пируэты, лицо человек с крупной головой и львиной гривой озарилось улыбкой — очаровательной, барской, хотя и несколько высокомерной, — сняв лорнет, он смеялся и поощрительно аплодировал, — упавший с каната снова бежал по заснеженной платформе, но это была уже не промежуточная станция между Баденом и Базелем, а Тверь, лежавшая между Москвой и Петербургом, — с развевающимися фалдами бежавший по платформе жадно ловил каких-то проезжих сановников, вышедших из курьерского поезда, чтобы немного поразмяться и подышать воздухом, — он метался от одного сановника к другому, жадно ловил их руки и их взгляды, униженно просил о чем-то и кланялся — сановники исчезали в вагоне первого класса, и вот он уже снова бежал за поездом — платформа переходила в лестницу, которая вела в игорные залы, — он поднимался по ступенькам мраморной лестницы, устланной ковром, не торопясь, пренебрежительно глядя на всяких полячков и жидков, мельтешивших перед его глазами, — сам Ротшильд был ему нипочем, потому что через несколько минут он будет, может быть, богаче самого Ротшильда — этого жида-скряги, нажившего свои миллионы ростовщичеством, между тем как он добудет эти миллионы одним лишь счастливым стечением обстоятельств, которые он может предугадать, да ему ведь и не миллионы важны, а идея, — он небрежно проталкивался через толпу любопытных и играющих, этих жалких и жадных шутов, заносчиво глядя на их желтые, иссушенные нездоровой страстью лица, — с первой же ставки он выиграл полмиллиона, потом еще миллион, но кто-то больно дернул его за руку — человек с плоским, словно корыто, лицом и оттопыренными ушами нагло смотрел на него, и под взглядом его выпуклых водянистых глаз он неожиданно осел на пол, затем пополз на четвереньках к выходу, покатился по лестнице, ударяясь о ступеньки, не чувствуя боли, потеряв свой цилиндр, — он подошел к большому зеркалу, висевшему в вестибюле вокзала, чтобы привести себя в порядок, но вместо себя увидел в зеркале фигуру Исая Фомича, раздетого, щуплого, с цыплячьей грудью, — он отшатнулся — отшатнулся от него и Исай Фомич, — тогда он стал бросать в Исая Фомича бутерброды, которыми он набил свои карманы на той станции, где он пронзительно закричал о недоданном франке голосом ограбленного ростовщика, заглушая свисток паровоза, но чем больше забрасывал он бутербродами Исая Фомича, тем отчетливее и живее выступала его тщедушная фигура, — когда я проснулся, было еще темно, из двери, ведущей в коридор, приятно потягивало папиросным дымком — это Анна Дмитриевна, встававшая обычно в шесть утра, курила в своей комнате первую «беломорину», затем осторожно хлопнула входная дверь, — наверное, это Лера уходила на дежурство или возвращалась после ночи, в доме напротив почти во всех окнах светились огни и за занавесками мелькали тени встающих и спешащих на работу людей, в кухнях суетились хозяйки, а внизу как-то по-особому, по-утреннему скрежетали на повороте трамваи, а затем с постепенно затихающим грохотом проносились мимо дома, уносясь куда-то в беспредельную прямоту темных улиц со сходящимися где-то вдалеке цепочками фонарей, — дом вздрагивал и колебался, словно пароход, стоящий возле причала, в соседней комнате деликатно всхрапывала Гиля, — когда я снова проснулся, было уже светло, только как-то серо, и за окном медленно кружились снежинки — в коридоре слышались осторожные шаги и даже голос Гили, которая, по-видимому, давала какие-то хозяйственные указания Анне Дмитриевне, — дотянувшись рукой до стула, я посмотрел на часы — было половина одиннадцатого — позднее зимнее петербургское утро, — натянув на себя тренировочный костюм, я подошел к окну — внизу ползли покрытые снегом трамваи и автобусы — трамваи трехвагонные, автобусы тоже какие-то необычные, больше похожие на туристические или дальнего следования, по противоположному тротуару спешили прохожие, в основном — домохозяйки, закутавшись в платки, в старых потертых шубах и с сумками в руках, а в окнах дома, расположенного напротив, такого же старого и обветшалого, как дом, в котором жила Гиля, кое-где светились окна, потому что в разгар петербургской зимы настоящего дня так и не бывает — поздний рассвет незаметно переходит в ранние сумерки, — в комнату вошла Гиля в своем халате и в ночных туфлях без чулок — ноги у нее были белые, с полными икрами, и я подумал, что когда-то в молодости она, наверное, вполне могла устраивать Мозю, — «Как ты спал?.. Что будешь кушать?.. Может быть, хочешь принять душ?.. Когда ты встаешь в Москве?..» — она засыпала меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, — впрочем, ответов моих она все равно не слушала — идя в ванную, я невольно заглянул в Лерину комнату через приоткрытую дверь и увидел постель с пышными подушками и перинами — вполне возможно, что Лера спала после ночного дежурства, утонув в этих перинах, — тренировочный костюм плотно облегал меня, и, умываясь над ванной, я медлил, надеясь встретить ее в коридоре, из кухни аппетитно пахло чем-то не то жареным, не то печеным и слышались голоса — не то Цили, не то Хаи Марковны, а может быть, их обеих и Анны Дмитриевны — кухня в Гилиной квартире была просторной даже для четырех хозяек и в дальнем углу ее находилась дверь, ведущая на черную лестницу и закрывавшаяся на ночь огромным крюком, похожим, наверное, на тот крюк, на который закрывалась дверь в квартире старухи-процентщицы из «Преступления и наказания», а потом мы с Гилей завтракали — стол был сервирован какой-то благородной посудой, хлеб был нарезан тонко, на тарелках лежали сыр, ветчина — Гиля суетилась, подставляя мне то одно, то другое блюдо, в комнату то и дело входила Анна Дмитриевна, с папироской во рту, сильно согнувшаяся за последние годы, неся в дрожащих руках то белую сковородку со специально взбитой для меня на сливках яичницей, то кофейник, — «Уж как ждала-то вас Гильда Яковлевна», — говорила она своим низким, прокуренным голосом и лукаво поглядывала на Гилю, суетившуюся вокруг стола, — «Сама на рынок пошла за телятиной, в такой-то мороз, мне не доверила», — голова ее тряслась, что придавало ей еще более укоряющий вид, — «Ах, бросьте, Анна Дмитриевна! Я всегда хожу на рынок. Ты будешь есть на обед жареную картошку или тушеную?» — «Конечно жареную», — говорил я, — «Я так и думала», — говорила Гиля тоном, полным особого значения, словно она разгадала мое заветное желание, которое я тщательно скрывал, — Анна Дмитриевна, тряся головой «Нет-нет» или «Да-да» со снисходительной улыбкой на лице, обозначавшей беззаветную преданность Гиле при сохранении своего особого мнения, которое ничем не могло быть поколеблено, захватив освободившуюся посуду, по-прежнему с папироской во рту, не торопясь уходила из комнаты — после завтрака, усевшись на бывший Мозин диван, мы с Гилей долго беседовали: Гиля расспрашивала меня о моей работе, об общих знакомых, рассказывала о своем бывшем шефе, об отношениях между его племянницей и ее племянником, который после развода с ней обзавелся новой семьей, и хотя она, Гиля, ничего против его новой жены не имеет, но она к ним туда ногой не ступит и не примет у себя, тем более что эта женщина была близкой приятельницей первой его жены, то есть племянницы Гилиного шефа, и не выходила буквально из их дома, и сама вешалась ему на шею, а Роня (так звали первую жену племянника Гили) ничего не замечала, и просто удивительно, как это она ничего не замечала, когда все, буквально все видели, что эта женщина сама вешалась ему на шею, — в когда-то карих, а теперь выцветших добрых Гилиных глазах неожиданно вспыхивали злые искорки, голос ее крепчал, менялись его интонация и лексика — она говорила: «Он имел», «Она имела», — еще немного, и, казалось, Гиля взметнется и заговорит или даже, скорее, закричит на идише, на котором когда-то говорили ее родители из-под Киева, откуда она сама была родом, но интереснее всего она рассказывала о Ленинградской блокаде, о том, как они ели кошек и собак, и как она променяла два прекрасных Мозиных отреза на буханку хлеба, и как Мозя, уже почти не встававший от слабости, прямо на глазах обрел силы, когда она накормила его этим хлебом и еще двумя котлетами из конины, которые ей удалось получить в специальном распределителе для ученых после того, как она целые сутки простояла в очереди, и как по Невскому проспекту и по Кировскому мосту, по которым она ежедневно проходила два раза, потому что институт, где она работала, находился на Петроградской стороне, везли на салазках обледеневшие трупы, и как прямо на глазах падали люди, тут же замерзая, и трупы их потом подбирали, или не подбирали и, примерзнув к тротуару или мостовой, они оставались лежать до самой весны, — впрочем, самые задушевные беседы происходили у нас обычно по вечерам, уже после ужина, когда за окном чуть немного смеркалось, как перед дождем, но темноты так и не наступало, потому что стояли белые ночи, и ненужные фонари горели на улице до самого утра, всю ночь, о наступлении которой можно было узнать лишь потому, что на улице затихали трамваи, однако, особенно уютными беседы эти казались в долгие зимние вечера, когда рассвета не предвиделось, а за окном мела метель, делая почти невидимыми уличные фонари, и где-то внизу, на повороте, глухо скрежетали трамваи, и под потолком покачивался шелковый абажур, на который едва падал свет от Гилиной настольной лампы, стоявшей на ее небольшом письменном столе — старинном дамском столике с почерневшими от времени инкрустациями, — я полулежал на Мозином диване, а Гиля сидела рядом и рассказывала — подробно и гладко — у нее была отличная память на прошлое — о том, как в свое еще время посадили ее первого шефа, известного химика, и как он был сослан в спецлагерь, где работали нужные стране ученые, и как потом, уже незадолго до войны, ему помог освободиться из лагеря Ромен Роллан, хлопотавший за него чуть ли не у самого Сталина, и как потом этого шефа, известного химика, через несколько месяцев посадили повторно, и он бесследно исчез, а потом она переходила к рассказу о Мозиной посадке, о том, как его допрашивал следователь с очень звучной еврейской фамилией, прославившийся своей жестокостью даже за пределами Ленинграда, и о том, как Мозя вернулся домой поздно вечером и как она оторопела, увидев его, и вместе с ней ее приятельница Эльза, жившая с ней весь этот тяжелый период времени, пока Мозя сидел, — сейчас тоже были сумерки — короткий зимний день заканчивался, потом мы обедали, и в комнату снова входила Анна Дмитриевна с папироской во рту, принося и унося в дрожащих руках супницу, сковородки, тарелки, и Гиля суетилась, помогая ей, так что она даже почти и не обедала, но помощь ее оказывалась ненужной, — «Гильда Яковлевна, ну зачем же вы отвлекаетесь от вашего гостя? — ведь вы так ждали его», — с добродушной иронией говорила Анна Дмитриевна, укоризненно покачивая головой и, в то же время, бросая преданный взгляд на Гилю, а к концу обеда в комнату вплыла не то Хая, не то Циля Марковна, торжественно неся на блюде какой-то необыкновенный пирог с необыкновенной начинкой, и, поставив его на белую мраморную доску старинного буфета, в смущении ретировалась, — а вечером, когда утомившаяся от хозяйственных волнений Гиля прилегла на бывший Мозин диванчик, я сказал ей, что хочу пройтись немного, — «Что ты будешь есть на ужин?» — встрепенулась она, но уже через несколько минут раздалось ее деликатное сопение с небольшими такими же деликатными всхрапиками. На улице было морозно, под ногами скрипел снег, возле светофоров выстроились очереди из трамваев, фигуры людей, освещаемые фонарями и снегом, толпились на трамвайных и автобусных остановках, двигались по тротуарам, мужчины небольшими кучками стояли возле углового продовольственного магазина, соображая на троих, а чуть подальше, немного отойдя от магазина, уже можно было видеть фигуры людей с бледными испитыми лицами — прислонившись к стенам домов, оставляя на своих спинах следы известки, они медленно и неотвратимо сползали на тротуар, лежа там до тех пор, пока их не подбирали спецмашины с красным крестом, — я шел по направлению к Невскому проспекту, который уже издалека светился, как река во время карнавала, — в общем-то он и был рекой — Невский проспект, вливающийся где-то вдалеке в Неву, — он был притоком ее, прямым и широким, разделяющим весь Невский район города на две части: одну, некогда аристократическую с ее бывшими Сергиевской, Надеждинской, Бассейной, Кирочной и Воскресенским проспектом — с безупречными по своей прямоте и строгости зданиями, с ее площадью Искусств, кажущейся ненатуральной вследствие непостижимых уму пропорций обрамляющих ее ансамблей, с ее Марсовым полем, овеянным каким-то духом скорби и торжественности, и примыкающим к нему Инженерным замком с его остроконечными башнями и недоступными внутренними дворами и пристройками, хранящими какую-то страшную тайну, с ее набережными Фонтанки и Мойки, чуть изгибающимися и застроенными домами, большинство которых отмечено мемориальными досками, с ее Спасом-на-крови, красно-золотистый купол которого открывается вдруг с каких-то самых неожиданных мест, с ее бывшей Миллионной улицей, обстроенной многоэтажными барскими особняками с лепными карнизами и зеркальными окнами, этой предтечей или предвестником Английской набережной, застроенной уже не особняками, а дворцами, глядящимися в пугающе широкую, словно пролив, чуть выпуклую Неву, и переходящей затем в Дворцовую набережную с Зимним дворцом — бывшим Российским сердцем, анатомированным и превращенным в музейный экспонат, — и другую часть, некогда демократическую, с улицами, не всегда подчиняющимися ранжиру прямолинейности и порой сбивающимися даже на переулки или тупики, пересекаемые узким, прихотливо петляющим Екатерининским каналом, — все эти бывшие Большие, Средние и Малые Мещанские или Столярный переулок, обстроенные четырех- и пятиэтажными доходными домами, — целый лабиринт улиц, неожиданно упирающихся в ограду Екатерининского канала, лабиринт, усугубляемый моим волнением, как бы не перепутать улицу или номер дома, которые должны были попасть в объектив моего фотоаппарата, когда, подгоняемый нехваткой времени, изменчивостью Ленинградской погоды или угрозой быть остановленным за съемку непарадных объектов, я бродил по этим местам, фотографируя «дом Раскольникова» или «дом старухи процентщицы» или «дом Сонечки» или дома, в которых жил их автор, потому что именно здесь-то он и жил в самый темный и подпольный период своей жизни, в первые годы после возвращения из ссылки (именно сюда, в угловой дом на Екатерининском канале приходила к нему с низко опущенной вуалью женщина, с которой он затем путешествовал в одной каюте, не смея к ней прикоснуться) до появления Анны Григорьевны, которая пришла к нему в один из домов, расположенных в этом путанном лабиринте улиц, пересекающихся каналом, опередив свою соперницу по курсам, — взобравшись по узкой мрачной лестнице на второй этаж, она уселась со скромно потупленным взглядом за круглый столик в его кабинете и принялась строчить под его диктовку «Игрока», чувствуя на себе его взгляды, слушая его шаги, его кружение вокруг нее, с замиранием сердца ощущая его приближение, пока он сладко не ужалил ее, — когда я вышел на Невский, он являл собой вид зимнего карнавала на реке: вдоль всего Невского в морозном тумане скользили сотни красных, зеленых и оранжевых огней, многократно отражаясь на его ледовой, серебристой поверхности, а по обе стороны проспекта на его широких берегах-тротуарах двигались толпы людей, подсвечиваемые пылающими витринами, то и дело окутываемые клубами морозного пара, которые вырывались из распахиваемых дверей магазинов и ресторанов, а над всем этим пылали и плясали разноцветные рекламы, тоже иногда окутываемые морозным паром, клубы которого достигали их, — по мановению светофоров скользящие по замерзшему проспекту огни на мгновение останавливались, и тогда толпы, двигавшиеся по тротуарам, переливались по мостам-переходам на противоположную сторону, — оказавшись на той стороне, я вошел в какую-то боковую улицу, которая после разгула огней на Невском показалась мне темной и тихой — только две цепочки фонарей уходили куда-то вдаль, теряясь в черноте, — я посмотрел на табличку, висевшую на одном из домов, — оказывается, я шел по улице Марата, бывшей Николаевской, — где-то здесь, неподалеку от Невского, может быть, как раз именно там, где я сейчас проходил, его нагнал какой-то подвыпивший простолюдин в тулупе и ударил кулаком по шее — это было почти за два года до его смерти, и он возвращался домой после своей обычной предвечерней прогулки — он упал, шапка его покатилась по заснеженной мостовой, потому что был конец марта, на улицах еще лежал снег, вокруг него собралась толпа, ему помогли подняться, на лице его была кровь, а подоспевший городовой вместе с несколькими свидетелями отвел подвыпившего в участок, — через несколько дней состоялся суд над обидчиком, который был приговорен к штрафу в размере шестнадцати рублей, — присутствовавший на разбирательстве пострадавший просил суд снизойти к обидчику и простить его — он подождал обидчика возле двери и, когда тот выходил, сунул ему шестнадцать рублей — в этот период времени он особенно много писал о славянском вопросе, напирая на богоносное значение русского народа, призванного освободить Европу, — в основе этого богоносного предназначения лежал, по его мнению, особый, неповторимый склад русского национального ума и характера, что, между прочим, доказывалось употреблением нецензурных слов, которые, произносимые на разный лад и с разными оттенками, служили простолюдинам вовсе не для оскорбления или брани, а для выражения тонкого, глубокого и даже целомудренного чувства, заложенного в душе каждого истинно русского, — вдоль тротуара, по которому я шел, были наметены сугробы, скрип шагов одиноких прохожих изредка нарушался шумом проезжавших машин, поднимавших за собой поземку, — улица кончилась, но я шел наугад, ведомый каким-то внутренним чутьем, — сначала налево, потом направо и снова прямо по таким же тихим заснеженным улицам, обстроенным одинаковыми четырех- и пятиэтажными доходными домами с тускло светящимися окнами и с глубокими, словно колодец, черными подворотнями, — главное заключалось в том, чтобы в конечном счете идти параллельно Лиговке, не сбиваясь с этого направления, — неожиданно я почти уперся в темное приземистое двухэтажное здание с запертыми воротами, а справа от меня возвышалась смутно белевшая громада собора с куполами, тонувшими в черном небе, — передо мною был Кузнечный рынок, а справа и сзади — Владимирская церковь, — я вышел совершенно точно к нужному месту, и сердце мое даже провалилось от радости и еще от какого-то другого, смутного чувства — слева от Кузнечного рынка, как раз через улицу, виднелся четырехэтажный с полуподвалом, так что его можно было считать и пятиэтажным, серый угловой дом, в темноте казавшийся черным, — угол дома, однако, был не острым, а срезанным, как и во многих петербургских угловых домах, и на этой срезанной угловой грани в один ряд друг над другом помещались окна и балконы, а в низу ее находилась дверь, к которой нужно было спускаться по ступенькам и которая вела в расположенный в полуподвале вестибюль с гардеробом и с сидевшей за столиком возле другой двери, ведущей на лестницу, женщиной — она продавала билеты, и билеты эти вы оставляли у себя или себе на память, потому что их никто не проверял, — кроме того, она предлагала вам скромный проспект музея, на котором унылым типографским клише воспроизводились портрет писателя и обстановка его кабинета, сопровождаемые несколькими фразами и цитатой из Салтыкова-Щедрина, или прямоугольный металлический значок, на котором было выгравировано его лицо с выступающими лобными буграми, — прямо с лестницы был вход в большой зрительный зал, в котором читались лекции, показывались кинофильмы или выступали актеры с чтением его произведений, на втором же и третьем этажах в целой анфиладе комнат с безукоризненно натертым паркетным полом, издающим слабый запах воска, словно в церкви, размещалась литературно-мемориальная экспозиция — на столиках под стеклом, на стенах, на стендах, неподвижных или вращающихся, были разложены и развешаны фотокопии его писем, первые издания его произведений, портреты и фотографии его, членов его семьи и его современников, вырезки из газет о петербургских событиях того времени, представленные в виде больших фотокопий виды Петербурга и Омской крепости, а также Флоренции, Рима и Женевы — мест его заграничных путешествий, иллюстрации к его роману, фотографии сцен из его произведений, игравшихся в театрах, и множество еще других документов, — почти церковная тишина стояла в помещениях музея, нарушаемая лишь благоговейным шепотом двух-трех парочек, забредших сюда, или шелестом листков записной книжки, в которую усердно заносил что-то одинокий юноша с прыщами на лице, да еще сухим потрескиванием ламп дневного света, которые предупредительно включали пожилые женщины-смотрительницы, когда кто-нибудь из посетителей оказывался в том месте, которое требовало освещения, на минуту оторвавшись от своего вязанья, — впрочем, иногда тишина музея нарушалась неожиданно громким голосом, уверенно объяснявшим что-то, — это приближалась группа школьников с экскурсоводом — группа строго следовала предназначенной схеме осмотра, указка экскурсовода то быстро скользила по экспонатам, представляющим второстепенный интерес, то подолгу задерживалась на предметах, имеющих с точки зрения экскурсовода серьезное познавательное значение, — школьники, стоявшие подальше от экскурсовода, дергали друг друга за рукав, оглядывались по сторонам и хихикали, — экскурсоводы спускались обычно с третьего этажа, где помещались научная часть и дирекция, — директриса, молодая еще женщина, с звучным татарским именем и фамилией известного генерала, чьей женой она была, красивая, с кругловатым лицом и удлиненными блестящими черными глазами, была постоянно занята в своем кабинете с какими-то представителями бюрократических ведомств, иногда ошеломляя их каким-нибудь метафизическим вопросом, который она задавала им, или неожиданно вдруг заговаривая с ними о состоянии своего здоровья, а рядом, в научной части, сотрудники музея, молодые люди и женщины с интеллигентными лицами, невольно внушающими мысль об их еврейском происхождении, оживленно делились последними литературными сплетнями или названивали кому-то по телефону, а потом один из звонивших под дружный хохот остальных рассказывал, как один известный актер (кстати, тоже с еврейской фамилией), подвизавшийся на чтении рассказов Достоевского и часто выступавший в зрительном зале музея, лежал полдня в ванне, в то время как его жена отвечала, что его нет дома, — кто-то из сотрудников посоветовал позвонить и спросить, не утонул ли он еще, — оттого все так дружно смеялись, а потом вдруг неожиданно входила директриса, и они рассказывали ей эту же историю, и по всему было видно, что ей хотелось смеяться вместе с ними, но она напускала на себя строгий вид и у кого-то что-то спрашивала по делу — ей отвечали, но как-то не всерьез и даже заводили с ней какой-то разговор на ее любимые метафизические темы, но так, полушутя, в виде каких-то отдельных замечаний или фраз, которые хорошо были известны всем как ее конек, и она с напускной строгостью отмахивалась от них, но в конце концов не выдерживала и смеялась вместе с ними, и тут же на третьем этаже, если полуподвал считать за этаж, помещалась его квартира — в прихожей на специальной подставке стоял зонт с большой загнутой на конце деревянной ручкой и слегка выцветшим черным брезентом — предполагалось, что с этим зонтом он выходил на прогулку, а на вешалке висела какая-то очень старая шляпа с большими полями — неужели его? — в первой комнате, кажется гостиной, стояли какие-то старинные шкафы с книгами и два или три небольших дамских столика с потемневшей инкрустацией и низенькой оградой — что-то вроде Гилиного столика, — на одном из них лежал листок бумажки, вырванный из тетради, с несколькими фразами, написанными неуклюжим детским почерком, и с подписью «Люба», на стенах висели семейные фотографии Анны Григорьевны — одной и с детьми — Любой и сыном Федей, — на одной из фотографий, сделанных вскоре после смерти отца, одиннадцатилетняя Люба выглядит взрослой, вполне сформировавшейся девушкой, что особенно подчеркивается ее распущенными волосами и длинным платьем, прикрывающим ее сапоги, — через несколько лет после смерти отца она разошлась с матерью и поселилась отдельно, устроив у себя что-то вроде салона, где она вела весьма своевольный образ жизни, так что Анна Григорьевна, увидев однажды, как выносили из церкви девичий гробик, воскликнула даже: «Ах, зачем это не мою дочь выносят!» — а еще через несколько лет Любовь Федоровна уехала за границу, где уже совсем погрузилась в богему, чему отчасти способствовала ее глубокая душевная неуравновешенность, даже, может быть, психический недуг, — все же в промежутках между своими очередными приступами меланхолии ей удалось написать воспоминания об отце, к которым достоеведы относятся не слишком серьезно, считая многие представленные ею факты неубедительными, а рассуждения — легковесными и необъективными, — в частности, ее попытка причислить Достоевского к норманнам рассматривается просто как какая-то маниакальная навязчивость — особенно старается в этом направлении Горнфельд, написавший предисловие к книге Любови Федоровны: малейшее сомнение в принадлежности Достоевского к русской нации Горнфельд воспринимает как величайшее святотатство, почти как личное оскорбление, — сын же, Федя, смахивал на этой фотографии на старательного, но туповатого гимназистика, с какой-то вырожденческой формой черепа, являвшего собой как бы злую карикатуру на череп своего отца, — потом шла еще какая-то комната, возможно, принадлежавшая Анне Григорьевне, — тоже с фотографиями, даже с какими-то картинами на стенах и небольшим рабочим столиком, дальше — еще какая-то комната, проходная, малозаметная, и, наконец, его кабинет с письменным столом, на котором лежали книги и рукописи, а также папиросные гильзы и коробка из-под табака, и стояли две оплывшие свечи, чернильный прибор и календарь, раскрытый на дате его смерти, а рядом с письменным столом стояла этажерка с книгами, которая, согласно версии Анны Григорьевны, изложенной ею в «Воспоминаниях», сыграла роковую роль в открывшемся у него легочном кровотечении, когда он ночью сдвинул ее, чтобы достать закатившуюся за нее вставку с пером[4], — кровотечение это, быстро прекратившееся, возникло, однако, с новой силой на следующий день после того, как, по рассказам Анны Григорьевны, Федора Михайловича сильно раздражил один из его частых посетителей, человек очень хороший, но отчаянный спорщик, — в своих «Воспоминаниях» Анна Григорьевна обходит, однако, молчанием визит в этот день Фединой любимой сестры, Веры Михайловны, приехавшей из Москвы специально по делу о наследстве, — это была та самая сестра, которая жила когда-то на Старой Басманной в Межевом институте и семью которой они с Федей посетили на Масленице вскоре после их женитьбы, когда они приехали в Москву, остановившись в номере гостиницы Дюссо, откуда открывался вид на заснеженные купола московских церквей и запорошенную снегом улицу с мчащимися по ней санями и экипажами, запряженными тройками лошадей, — взяв одну из таких троек, закрывшись меховым пологом, они поехали через всю Москву, останавливаясь возле церквей, которые Федя, хорошо знавший Москву, показывал ей с видом хозяина дома, — выйдя из саней, он кланялся и, снимая шапку, крестился на церковь, и она крестилась и кланялась вслед за ним, а потом в гостиной у Веры Михайловны она стоически выдерживала недружелюбные взгляды хозяйки и всей ее родни, которые прочили Феде в жены какую-то родственницу, — она встречала эти взгляды и насмешки в упор, глядя исподлобья, с подчеркнуто равнодушным видом разглаживая тесемки на своей юбке, — но пальцы ее дрожали против ее воли и мяли материю, — она чувствовала, что спасительная мачта, за которую она ухватилась, чтобы ее не смыло в море, готова ускользнуть из ее рук, — она выдержала все эти взгляды и язвительные намеки и еще крепче прижалась к мачте, но никогда не могла забыть этой первой встречи с его московской родней, которая была вполне под стать его петербургским родственникам — этому Паше с его наглой ухмылочкой и Эмилии Федоровне, жене тогда уже покойного его брата Михаила, с ее маленькими колющими угольными глазками, — оба они с самого начала неприязненно отнеслись к Анне Григорьевне, рассматривая ее как некую помеху, считая, что Федя обязан всю жизнь помогать им, хотя у Эмилии Федоровны были взрослые дети, которые вполне могли содержать ее, а Паша был просто лентяем, не желавшим работать и только компрометировавшим Федю, которому каждый раз приходилось краснеть за своего пасынка, когда он пристраивал его в какую-нибудь должность — и Федя помогал ему — сначала еще до отъезда за границу, когда Паша и Эмилия Федоровна буквально физически не отпускали их, загораживая им выход из комнаты и требуя денег, заставив Федю снести в заклад свое единственное пальто, и только благодаря ее ангелу-маменьке, давшей деньги его пасынку и невестке и снабдившей деньгами ее и Федю, им удалось вырваться тогда из Петербурга и сохранить семью, затем — после их возвращения из-за границы, когда все их имущество описали за долги его покойного брата по табачной фабрике, — Федя уплатил тогда десять тысяч по векселям, часть которых оказалась подложными, вследствие чего с позором прогорело его издательское дело, тоже начатое совместно с братом, и сам Федя чуть было не угодил в долговую тюрьму — тут, правда, сама она уже взяла дело в свои руки и стала расправляться с этими кредиторами-пиявками, — впрочем, и тут не обошлось без финансовой помощи ее маменьки, — кроме Эмилии Федоровны и Паши каждый месяц приходилось платить по пятидесяти рублей Фединому брату Николаю, больному и спившемуся, — впрочем, Федя вообще никому не отказывал в деньгах — он подавал каждому нищему, иногда одному и тому же по несколько раз в день, так что однажды в Старой Руссе Анна Григорьевна, обвязав платком себя и детей, встала с ними на пути, где обычно проходил Федя, — «Милый барин, — сказала она, когда Федя поравнялся с ними, — у меня больной муж и двое детей», — и Федя тотчас подал своей жене милостыню — она весело расхохоталась, а он пришел в бешенство, усмотрев в этом нечто кощунственное, — «Это то же, — выкрикивал он, когда они все вместе пошли по направлению к дому, — то же, что положить нищему в протянутую руку камень, только здесь наоборот, но дело не в этом, это глумление над лучшими человеческими чувствами, понимаешь ты?» — так что на них даже уже оглядывались, но Анна Григорьевна нисколько не чувствовала себя виноватой, потому что в последние годы Федя просто расточительствовал со своими подаяниями, почти навязываясь, так что над ним посмеивались сами же пользующиеся его подаянием, — было в этом что-то неестественное, надрывное, словно он замаливал какие-то свои прежние грехи или пытался заглушить в себе какое-то противоположное чувство, может быть, даже инстинкт, — оборачивалось же все это каким-то юродством, — главное же, он раздавал направо и налево, нисколько не заботясь о том, что Анне Григорьевне еле хватало на содержание дома, и оставались еще невыплаченными долги, и Анне Григорьевне, открывшей книжную торговлю, приходилось до поздней ночи клеить и надписывать конверты для рассылки заказчикам и сверять счета, и одновременно вести хозяйство, и у них были дети, которым нужно было что-то оставить после себя, — единственным проблеском во всем этом, как бы светлым пятном, маячившим в конце длинного темного коридора, было наследство его московской тетки Куманиной, по которому Феде в числе остальной родни полагалась часть Рязанского имения в пятьсот десятин с прекрасным строевым лесом, и хотя Федю как будто мало заботило это, Анна Григорьевна объяснила ему, что это единственное надежное обеспечение их будущего и, главное, будущего их детей, и он неожиданно для себя вдруг сам понял, что так оно и есть, и даже иногда видел себя почти помещиком, показывающим свое родовое имение друзьям и знакомым, или даже воображал себя каким-нибудь земским или хозяйственным деятелем, хотя сами по себе такие мысли были суетными, и он старался подавить в себе этот соблазн, — в это-то время как раз и стало известно, что его любимая сестра Вера Михайловна, проживавшая в Москве, собралась с особой миссией в Петербург: просить Федю отказаться от своей доли в наследстве тетки Куманиной в пользу сестер, и когда Анна Григорьевна услышала это, светлое пятно, маячившее где-то в конце длинного темного коридора, померкло, а когда Федя стал говорить что-то про своих милых сестер, в особенности же про Веру Михайловну, к которой он с детства питал самую нежную любовь, она побледнела и, посмотрев на него чужим, холодным взглядом исподлобья, в упор, сказала, отчеканивая каждое слово: «Благодетель человечества нашелся! Вечно танцуешь под дудку своей родни!» — он тоже побледнел и несколько дней после этого был сдержан с Анной Григорьевной, почти даже не разговаривал с ней, и когда Вера Михайловна, прибывшая в Петербург, явилась к ним на обед в сумерки зимнего петербургского дня, он подчеркнуто обращался только к ней, как будто Анны Григорьевны вовсе и не существовало, старательно расспрашивал о московской родне, об общих знакомых, но Вера Михайловна была рассеянна, отвечала односложно, и когда подали суп, она сразу же перешла к делу, объясняя брату, что ему же это будет выгодно, потому что, отказавшись от своей доли в имении, он получит эту долю деньгами, а в Рязанскую губернию ему при его загруженности будет не так-то просто ездить, да и дорога будет отнимать много средств и времени, — он сидел, ничего не отвечая, потупившись, катая хлебный мякиш, почти не притронувшись к супу, чувствуя на себе выжидательный взгляд Анны Григорьевны, а когда подали второе, Вера Михайловна вдруг отложила вилку и нож и, вынув батистовый платочек, стала усиленно сморкаться, а потом расплакалась и, плача, прикладывая платок к глазам, стала говорить, что, если он не согласится, то это будет с его стороны бесчеловечно по отношению к сестрам, — не глядя на Анну Григорьевну, он чувствовал на себе ее испытующий взгляд, и этот взгляд казался ему тяжелым и насмешливым, — «Ради Бога, оставьте вы все меня в покое!» — закричал он, оттолкнув от себя тарелку с дымящимся вторым, — с заткнутой за воротник салфеткой он вскочил из-за стола и быстрыми шагами прошел к себе в кабинет — захлопнув дверь, он сел за свой стол, подперев голову руками, — сердце его стучало, молотом отдаваясь в ушах, — где-то там, в столовой или в гостиной, слышались приглушенные голоса, постепенно отдалявшиеся, — вероятно, это Анна Григорьевна провожала его сестру, — встреча с сестрой, семейный обед, к которому он так готовился, закупив любимые Верой Михайловной еще с детства сласти, — все было испорчено — так им и надо! — ему хотелось что-нибудь разбить, бросить, чтобы было еще хуже, — неожиданно на ладонях своих он почувствовал липкую влагу — в комнате было почти темно — трясущимися руками он зажег одну из двух свечей, стоявших на столе, и в ужасе вскочил со стула — обе руки его были в крови, словно он только что совершил убийство, — машинально он провел рукой по бороде, наверное, желая обтереть руку, но крови на ладони еще только прибавилось, — он схватил крахмальную салфетку, засунутую за воротник во время обеда, — она была мокрой и красной, словно сигнальный флаг стрелочника, — еще не веря, что это происходит именно с ним, но понимая, что случилось что-то непоправимое, он бросился к двери кабинета, широко распахнул ее и изо всей силы крикнул: «Аня!» — и хотя голос его прозвучал слабо, она услышала его в другом конце квартиры, в прихожей, где она только что, извинившись за все произошедшее, проводила Веру Михайловну, — она побежала через комнаты, не замечая детей, натыкаясь на мебель, потому что почувствовала, что случилось что-то страшное, — оставшиеся два дня жизни он почти не покидал свой диван, обитый черной кожей и отгороженный теперь ленточкой от остальной части кабинета, потому что диван этот, хоть и не был подлинником, но был взят в музей от кого-то из семьи Достоевских, под фотографией Сикстинской Мадонны, подаренной ему кем-то из друзей и повешенной в его кабинете Анной Григорьевной в день его рождения, — прибывший врач, постоянно лечивший его, осмотрел его и сказал, что непосредственной угрозы для жизни больного нет, но вскоре после его приезда у больного снова началось кровотечение, и на короткое время он даже потерял сознание — придя в себя, он попросил Анну Григорьевну, стоявшую возле него на коленях, пригласить священника, чтобы исповедаться и причаститься, — священник явился незамедлительно, потому что Владимирская церковь, тонувшая сейчас своими куполами в зимнем ночном небе, находилась рядом с домом, — всю ночь Анна Григорьевна провела в кабинете мужа, кое-как устроившись в креслах, почти не смыкая глаз, то и дело подходя к спящему, чтобы поправить одеяло или пощупать его лоб, — утром он сказал, что чувствует себя хорошо, так что приехавший врач выразил надежду, что через
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Лето в Бадене - Леонид Цыпкин», после закрытия браузера.