Не прошло и нескольких недель, как главная улица, этот узенький, всего каких-нибудь пять метров в ширину, променад от овощного рынка до моста, с его какофонией запахов, где ароматы парфюмерного салона перемешивались с колбасно-куриным чадом жаровен и острой вонью сырной лавки, винно-сивушной волной из кабаков и нафталинной дезинфекцией из магазинов тканей, — эта главная улица от последней забегаловки до выставляемого на тротуар голубого, из жести, рекламного плаката медикаментов «Монастырская мелисса» была знакома ей вдоль и поперек, ничуть не хуже родимой деревенской площади с трактиром «Лилия». Уже вскоре она чувствовала себя здесь как дома, даже различала в уличной толпе знакомые лица, потому-то и испугалась от неожиданности, когда супружеская чета по-итальянски спросила у нее, как пройти к монументу победы. Впрочем, показать дорогу простым взмахом руки в сторону моста было делом совсем нетрудным, этот высоченный комод с двумя широко расставленными ногами торчал за мостом на другом берегу реки у всех на виду, она уже не однажды успела подумать, что победа одних, в честь которой он воздвигнут, для других означает поражение, и она, Ольга, как раз к этим другим относится, к побежденным, и вообще, почему обязательно люди должны делиться на победителей и побежденных и с какой стати в честь победителей, еще до войны, на той стороне реки возвели памятник, целый храм с белыми колоннами, украшенный зачем-то связками прутьев, из которых торчат топоры. Во всей округе ничто и близко не могло сравниться с этим памятником, но лишь годы спустя, когда его от самых нижних ступеней опоясали высоким железным забором, да еще и сигнализацию провели, она поняла, почему этот монумент торчал у всех как бельмо на глазу, застя куда более живописные окружающие виды.
Однажды, когда, возвращаясь домой глубоко за полночь, она слушала цокот своих первых в жизни летних лодочек и казалась сама себе до того красивой, что не чувствовала ни сырости, ни ночной прохлады, Ханс, или как там его звали, того парня, что шел с ней рядом, затащил ее в арку с витриной обувной лавки, она тут же уперлась руками ему в плечи, но, когда заметила, что он готов послушно ее выпустить, вдруг уступила. Он был из немецкой элитной гимназии, где учились только сынки из богатых семей. Прислонясь к стеклу витрины, она медленно, словно ковбой под дулом шерифского «кольта», вскинула руки вверх, вокруг не было ни желтого пшеничного поля, ни голубого неба, спиной она ощущала холод витринного стекла, а прямо перед собой видела узел серебристого галстука да еще капли пота на лбу под белокурыми кудрями, глаз его ей не было видно.
В прихожей на той половине школы, что была домом школьного учителя, в конце коридора, где тускло брезжило окошко, выходившее на стену сарая, она столкнулась со сторожихой. Женщина стояла у лестницы со связкой ключей в руке, которые она, приветливо с Ольгой поздоровавшись, тихо покачивала, словно прикидывая, обо что бы ими стукнуть. Ольга ощутила, как мурашки побежали по коже, но совсем не от страха, а скорее от тихой радости.
Отца всегда привлекало все самое обычное, будничное, наипростейшее. Ладонь Ольги скользила по гладкому, отшлифованному множеством рук дереву лестничных перил. Однако и заведомая глупость, и запуганная немота, когда к человеку не знаешь, как подступиться, не то что с ним поговорить, видимо, тоже отца чем-то притягивали, наверно, он ощущал в этой тупости какой-то вызов себе. Он не только принял эту тупость, он отдался ей всей душой, а потом и телом. В лице этой женщины, с которой ему совершенно не о чем было поговорить, что-то неодолимо его влекло. Ну да, расколдовать немоту, пробудить в этой тупости движение мысли — не иначе, помимо похоти им двигало еще и учительское призвание, ведь он бы и с камнем в постель улегся, лишь бы камень можно было оживить подобным образом. В свои лучшие годы он, говорят, во все встревал, во всем норовил участвовать, люди от его назойливого любопытства иной раз криком кричали. Всякая живность его интересовала, любой дождевой червяк и любая гусеница, всякую лягушку ему непременно надо было схватить и в руках подержать. А уж с Флорианом как он только не бился, годами буквально на себе по полям да лесам его таскал, даже короб для него смастерил, вроде рюкзака, из которого мальчонка, сидя у отца за спиной, мог разглядывать окрестности, правда, все время задом наперед, тогда как отец, разумеется, только вперед, то бишь в противоположном направлении, двигался.
Но мать Флориана — она вовсе не из камня. Ольга вглядывалась в лицо сторожихи, круглое, как колобок, с пухлыми податливыми щечками, с невзрачной кнопкой носа, но с тем более выразительными и заметными глазами, а вернее, даже не самими глазами, а густыми, наподобие щеточек, черными кустиками бровей над маленькими, подвижными, не то темно-карими, не то темно-серыми, если, конечно, такие бывают, глазками. И пухлые губки тоже очень заметные на желтоватой коже лица, слегка, как казалось, тронутого на скулах слабым оттенком ржавчины. Сторожиха вечно носила на голове низко, чуть ли не по самые брови повязанный платок, под которым волос почти не видно, разве что самую малость на висках. Под грубошерстной, крупной домашней вязки зеленой кофтой бесформенная гора грудей, юбка закрывает ноги до середины икр. Впрочем, икр не видно под желтыми резиновыми сапогами, так она в этих желтых ботах по школе и щеголяет. С нижних ступенек лестницы сторожиха смотрела на Ольгу и кивала.
На кухонном столе у окна нашлись две чистых кружки, Ольга ощутила приятное тепло от плиты и аромат свежего кофе. Да, сторожиха уже сварила кофе, и кринка молока стояла на столе. Ольга поставила свой пакет молока возле кружек, в одной из которых, по надбитому краю, узнала свою детскую посудину — эта кружка была матово-желтая и много светлей отцовской. Больше всего ей хотелось просто растянуться на лежанке у печи в горнице, но скоро опять придут молебщики, к тому же сейчас не каникулы, значит, скоро по лестнице взад-вперед примутся носиться школьники, которым нет дела до комнаты, где покоится их мертвый, уже начавший потихоньку разлагаться учитель.
Ольга сняла с плиты кофейник и, стоя за спинкой стула, налила себе кофе в свою детскую кружку: пуговица пальто звякнула по дереву стула. Прильнув животом к спинке стула, просто так, из озорства, она испытывала ее податливость. Кофе был не чета тому, что она делает в баре, какой-то вываренный и выдохшийся, впрочем, кофе, который мать подавала отцу, был ничуть не лучше.
Где-то внизу, под кухонным полом, раздалось глухое шарканье и невнятный гул голосов, должно быть утреннее приветствие. Затем, после небольшой паузы, резкие, пронзительные вопли учительницы: «Нет! Нет! Нет!» Ольга автоматически их сосчитала и решила, что учительница, должно быть, мысленно с ней сговорилась и именно для нее крикнула свое «нет!» трижды.
Флориан, вероятно, еще спал.
В своей детской, что напротив родительской спальни, где лежал сейчас отец, она, прямо в замшевом пальтишке, упала на неприбранную кровать. Полы пальто живописно распахнулись, открывая бедра. «Разлеглась прямо как актриса», — подумала она. Лопатки тяжело вдавились в поролон дешевого матраца. Одной рукой она прикрыла глаза, второй подтянула полу пальто до середины живота. Словно обессилев от этого движения, рука так и замерла на пупке с зажатым между пальцами замшевым кантом. Сквозь пальцы она проследила глазами серый шнур электропроводки, протянувшийся по потолку до розетки плафона. Плафон простенький, волнистая каемка розового стекла вокруг лампочки. В некоторых местах серый, двойного плетения шнур перехвачен белой изоляционной лентой — это не отец, подумала Ольга, скорее уж мать, та все латала лейкопластырем. Стены и здесь голые, с отслаивающейся штукатуркой, даже без кленовых листьев, всей мебели в комнатенке только кровать и шкаф, да еще стул вместо ночного столика. И ничего из прежних времен, ни одной вещицы, которая напоминала бы о ней, ни кукольных платьев, ни любимого пластмассового голыша, которого она вместе с остальными игрушками раздарила или, как плюшевую кошку, собственноручно зашвырнула в ручей.