Над дорожкой к порогу — изогнутые проволочные арки одичавшего винограда. Мы с Лешкой уезжали поздним летом, но всегда раньше, чем виноград поспевал. Так что весь август жевали терпкие, незрелые виноградины.
Навстречу — зеленая веселая веранда с высокими окнами. Железный карниз умеет весело бубнить под дождем. В окна тычется развесистая яблоня. В запашистом кусте чайных роз есть лаз, туда ныряет блохастый Барсик, когда пьяный дед является до дому.
А вот и Барсик. Жив, курилка! Коротконогое лохматое животное заходится пронзительным лаем.
— Барселона, спятил!
Радость на собачьей физиономии сменяются несколько виноватым выражением — звиняйте, такой уж я непутевый, косматые щеки пса растянуты в честной улыбке. Барсик порывается троекратно облобызать всех нас по народному обычаю.
Простой народ! Фольклор! Уходящая культура! А между тем, вот она, эта культура. Рядом. Вокруг. Вблизи. Прямо здесь и сейчас. Эта простая мысль впервые стукнула в мои мозговые ставни тоже не без участия Барсика.
Наждачным языком пес до блеска полировал свою миску. Его обед исчез в считанные минуты.
— Не наевшись, не налижется, — со смешком, проходя, бросила бабушка. То самое, что Владимир Даль собирал по сусекам!
— Бабушка, а что такое «сусеки»?
— Што?
— «Сусеки».
— Не пойму никак, что ты балакаешь, — нахмурилась она, — сусейки?
— Не. Пошукать муку по сусекам…
— А, засики! По украински — «засик». Это ящичек такой, он в сарае был, там и мучка хранилась, и все такс туды сыпали… Ось и поняли одна одной… — Она пошла в веранду, понесла, зажав пальцами горлышки, стеклянные пузатые банки.
В тот же вечер я приклеилась, как банный лист:
— Бабушка, какие молитвы вы читаете?
Она всегда читает на ночь молитвы. И это всегда для нас исполнено какого-то тайного глубокого значения. В детстве нас смешила такая привязанность к Богу. Ведь уже летали на облака — нет там ни Бога, ни ангелов.
— Как отходить ко сну, то читаю «Отче наш», это самая молитва в ходу. А тогда еще крещу подушку. Когда крестишь шось или крестишься, надо произнести: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа». А утром тогда таке… Как встану под образами на колени, то опять читаю «Отче наш»…
— Обязательно под образами?
— Ни, можно всюду, в поле, тильки надо всегда вверх.
Она читала молитву, как речитатив, поглядывая то на меня, то на потолок. Серьезно читала, поучительно.
Широкое круглое лицо, исчерченное морщинами. Самое простое лицо. Не особо приветливое. Еще бы, и время, и работа, и заботы оставили на нем свою горестную печать. И все же, как хорошо это лицо.
Сидим с бабушкой при тусклом свете в сенях, за столом, заставленном посудой. На подоконнике — восковые свечки, спичечные коробки, очки, газеты. На втором плане громоздятся жестянки с сыпучими продуктами. Там и наша кофейная банка. Не пьют дед с бабой кофе.
Изредка по плите шустрит таракан. Газ провели недавно. У лампочки без плафона — мошкорад, и тонко отсвечивает паутинка. Здесь, по-сказочному, три тяжелые двери. Одна — в комнаты, другая — на веранду, а третья — в камору, то есть в кладовую, где рядами стоят варенья, соленья, в огромной кастрюле — домашние яйца, висят связки каких-то загадочных трав, свалены груды одежды, которая, по правде говоря, уже давно побита молью и вряд ли пригодится кому, хотя семья велика и в ней что ни десятилетие, появляется младшее поколение. Из каморы — лестница на чердак, там душно и все в паутине, и днем косой солнечный луч прорезает темноту, скупо и таинственно, как в кино, освещая пирамиды посуды, которая доставалась всего несколько раз, на свадьбы младших бабушкиных детей, и тогда, как ее ни много, а все же не хватало. Огромные пяти— и десятилитровые бутыли, керамические горшки всех размеров, кувшины, снова старая одежда, какие-то старинные малахаи, телогрейки без пуговиц, полушубки, и сушится на расстеленной газете фасоль, и мертвые бабочки, нечаянно залетевшие сюда, лежат там и сям белыми ломкими цветами.
— Одразу я молитву за себя читаю, а потом за всех. И за папу твоего, и за маму, и за тетю Ганну, и за унуков, — Брови ее поднимаются, а глаза узятся, и улыбка собирает морщины.
— Когда тетю Ганну выгнали из работы, так я уж молилась за нее, — она закрыла глаза и качнула головой, — а тогда ж взяли назад.
— Бабушка, а вы всегда верили в Бога?
— Ну, молода може и дурниша была, не молилась, а только Богу всегда верила, а як же? — Ее руки, сложенные на животе, передвинулись к груди и опять опустились. — Треба верить ему всем серцем и душою, тоди он тебе скризь поможет, во всем. Как идешь до школы, прочитай «Отче наш». И тогда он тебя и в пути убережет, и прегрешенья простит, и от супостата скроет.
Руки у бабушки крупные и сноровкие. Ладонь широкая. В ее морщинах, под ногтями — никакие отпарки не помогут — земля. Въелась, запеклась, вжилась в человека. Руки только выше локтя белые, рыхлые. Всегда скрыты от солнца ситцевым рукавом.
— Ба, а дед верит в Бога?
— Как не верит… Ото ж, когда почала я до церквы ходить, он все агитировал, заборонял. Он, вобчем, ничего, а только, было, и к другим жинкам ходил… Много греха я за ним хлебнула. А вот недавно до церквы собралася, да замешкала, а он мне каже: «Так ты хиба не идешь до церквы?» Я кажу: «Да от и не знаю, идти мне чи нет». А он говорит: «Иди вже»…
Босые ноги бабушки до щиколоток темные, как кора. Колени всегда прикрыты юбкой. Ходит бабушка вразвалочку — ноги больные.
— Спасибо, зараз вразумил деда Господь, шо он мне помогает во всем, не разбирает, чи не женска це работа… А я не хотела за него взамуж идти, — Прибавила она неожиданно.
Я удивилась.
— Да, деточка, да. Так и жизнь прошла, вся в работе, якось бестолково. И мы с ним уже сорок пять год живемо. Еще б пять годков хоча б, я бильше не вытяну, слаба стала… Тяжко огород копать. Зимой ще ничего, попорались, погодували скотину та и отдышем. А летом тяжко… — вздыхает она.
— Еще сто лет проживете… — Такая простота в разговоре о смерти ошеломляет. — Вы лучше о женитьбе…
— Мне тогда двадцать два уже було. Я от него тикала — бегала, и казала, шо мать моя тебя не хочет мне в мужья. Так он пришел до мати, та й сговорил ее. Она ж меня и заставила за Ивана идти. Говорит, хозяин справный будет. И смирный, и добрый…
— Бабушка. — Стесняясь, начала я.
— М?
— Вы… любили когда-нибудь?
— Был в нашем селе тракторист, шо он мне нравился. Тильки не отсюда он, а с Горобьивки. Посватал он меня. Павло его звали. А потом… Как-то мать поехала на базар, а я дома осталась. Лежу, книжку читаю. Приходит до мене тетка якась, говорит: «Чи не ты, деточка, замуж за Павла идешь?» Я ей отвечаю, шо иду не иду, а знакомы. Она заплакала, каже: «Не ходи, дивчинка, бо у доньки моей вид него дочка». И все, я отказала, хоча он и просил, а грех такой приймать — нет. А нравился мне. Через несколько лет другая людына мне сказала: «Счастлива ты, что за Павла не пошла». В армии он был в десантниках, шо с парашута плыгають. Прыгнул — та и головой повредился, тронулся, значить. Из дешевой рыбки юшечка жидка…