– Вам будет лучше на правой кушетке, – проговорил он, – она ближе к ванной. А вы как думаете?
С притворным сожалением Кларисса взяла свою сумку и устроилась на кушетке поближе к двери. Однако Эрик в зеркале увидел, как она улыбнулась, и на него вдруг накатила волна холодной ярости. Чему это она улыбается? По какому праву она позволяет себе улыбаться, не поставив его в известность, почему? Он знал, что это путешествие вдвоем, предложенное им как роскошный супружеский дар, может стать и уже стало для нее пыткой. Он знал, что очень скоро она погрузится в осуществление хитроумных планов добычи спиртного и во всякие унизительные делишки с барменом, он знал, что под этим прелестным лицом, на котором застыло выражение вины и покорности судьбе, прелестным лицом испорченного и часто наказываемого ребенка, скрывается дрожащая, измученная женщина, представляющая собой сплошной комок нервов. Она была в его власти, она забыла о том, что такое счастье, у нее больше не было влечения ни к чему на свете; но что-то в ней неуклонно ему противостояло, что-то отказывалось гибнуть вместе со всем прочим, и Эрик, охваченный яростью и ревностью, полагал, что в основе этого «чего-то» лежали ее деньги. Те самые деньги, из-за которых он терзал ее и о которых он не мог и помыслить иначе, как о своего рода добродетели, своего рода чарах, те самые деньги, которыми она обладала с детства и которых ему так не хватало на протяжении всей его юности.
Она вновь улыбнулась, склонив голову набок, и лишь через несколько мгновений до него дошло, что на сей раз не он спровоцировал эту привычную затравленную улыбку, а неизвестный голос, напевающий где-то за стеной мелодию вальса. И что на сей раз вовсе не страх, никоим образом не страх озарил лицо Клариссы самой что ни на есть нежданной и несносной улыбкой, а просто радость.
Жюльен Пейра, вынув картину из чемодана с тысячей предосторожностей, в очередной раз поразился, восхитился талантом фальсификатора. Тут присутствовало все очарование Марке: эти серые крыши, припушенные инеем, этот желтый снег под неровными колесами фиакров и пар, с дрожью выходящий из лошадиных ноздрей… Пар-то, конечно, додумал он сам; но на мгновение он, Жюльен Пейра, перенесся в самое сердце Парижа в зиму 1900 года, на мгновение он ощутил запах кожи и лошадиного пара, запах сырого дерева черной коляски, застывшей перед глазами посреди полотна, точно он пережил все эти годы, переполненный ностальгией и несбывшимися желаниями. А накрашенная женщина в лисьем манто, заворачивающая направо за угол, казалось, вот-вот сойдет с полотна, но на него даже не обернется. На миг он вдохнул, он возвратил себе запах первых парижских холодов, этот неподвижный запах дыма, запах прогоревших дров, холодного дождя, этот запах, к которому примешивался пикантный привкус озона, нависшего вместе с облаками поверх уличных фонарей, этот теплый запах, знакомый всем парижанам, всегда один и тот же, несмотря на стоны и жалобные вздохи тех, кому видится, как Париж сначала уродуется, а потом гибнет, стоны и вздохи, скорее всего, порожденные завистью, тем непреложным фактом, что сами эти люди ощущают приближение смерти. Для Жюльена Париж был вечным городом, с вечным очарованием… но, увы, таким дорогим! Он улыбнулся, подумав о мужчинах, путешествующих на «Нарциссе». Скука быстро соберет их за бриджем, за джин-рамми, во всяком случае, за картами, а значит, и за покером. Жюльен взялся за свою колоду и попрактиковался в сдачах, которые каждый раз выдавали ему каре королей.
В голове у него вертелась мелодия вальса, которую он, не помня названия, напевал без конца и которая то и дело выводила его из себя.
Солнце опускалось в серое море, чуть тронутое голубым, в море, похожее на сливки, на которое с востока уже надвигалась молочная белизна. На каждой палубе и перед каждым зеркалом каждый из пассажиров готовился к первому вечеру на борту, однако Эдма, которая уже провела час в спальне, приплясывала от нетерпения, в десять раз более сильного, чем полное безразличие ее супруга Армана, с головой ушедшего в дела биржи. И потому Эдма вышла первой, добралась до бара, фальшиво напевая одну из арий Россини и опасаясь, что окажется там одна. Ей повезло: судьба поместила в дальнем конце бара серо-стальной гранитный монолит, в котором Эдма узнала маэстро Ганса-Гельмута Кройце. Названный маэстро попивал маленькими глотками пиво и пережевывал, вместе с чипсами, свое недовольство тупицей-капитаном. Он полагал, что его покою ничто не угрожает, и тут голос Эдмы Боте-Лебреш, подобно набату, ворвался в атмосферу тихого вечера. Там, снаружи, взлетело несколько чаек. Но Гансу-Гельмуту Кройце не удалось проследить за их полетом, ибо он вынужден был повернуться лицом к даме. Кстати, не без удовольствия.
Ибо хотя Ганс-Гельмут Кройце считал идиотом любого меломана или просто бретонского мужика, который воображал, будто за презренные банкноты обретает право слушать Музыку (и прежде всего Музыку в его, Кройце, исполнении), это не мешало ему запрашивать гигантские гонорары и питать особое пристрастие к наличным деньгам. Любопытно, что презрение маэстро не распространялось на обладателей больших состояний, и супругу «короля сахара» он встретил благожелательно и даже почтительно. Он даже слез с табурета – что с его точки зрения было проявлением галантности, иными словами, он грузно опустил на пол обе ноги в лакированных туфлях, ухнув, как лесоруб. Палуба при этом дрогнула, а он, согнувшись пополам так, что спина и ноги образовали угол в сорок пять градусов наподобие открытого компаса, прищелкнул каблуками и склонился над унизанной кольцами рукой королевы Эдмы.
– Маэстро, – проговорила она, – я не смела даже надеяться на это! Какая встреча! Вы! Наедине со мной! В таком уединенном месте! В столь тихий час! Я думаю, что все это сон… И если я осмелюсь, точнее, если вы меня попросите… – проговорила она и тотчас же изящно взобралась на соседний табурет, – то я позволю себе составить вам компанию на несколько минут. Но только если вы на этом настаиваете, – добавила она и, поманив бармена указательным пальцем, столь же решительно произнесла: – Один джин-фис, please![1]
Ганс-Гельмут Кройце собрался было как джентльмен обратиться с соответствующей настоятельной просьбой, как вдруг обнаружил, что Эдма, уютно устроившись и посасывая маслину, уже безо всяких комплексов болтает ногой, и решил воздержаться от пустых любезностей. На самом деле властная навязчивость Эдмы вовсе не была ему неприятна. Он, как, в общем, многие люди искусства, охотно подчинялся чужим приказам и тушевался перед чужой бесцеремонностью. Они заговорили о музыке, и тут Эдма выказала истинную музыкальную образованность, в основе которой, впрочем, лежал ее снобизм, а Ганс-Гельмут стал смотреть на нее с удвоенным уважением, если не раболепием, ибо его отношения с человеческими существами предполагали, в отличие от партитур, присутствие всего лишь двух ключей: они проигрывались исключительно либо в ключе презрения, либо в ключе повиновения. И по истечении десяти минут их беседа стала настолько доверительной, чего Эдма прежде не могла себе и представить, не то чтобы пожелать: Кройце под влиянием пива пустился в откровенности.
– Я здесь испытываю напряг, – пробормотал он, – предельный напряг… – Эдму передернуло: несмотря ни на что, она еще не привыкла к его манере выражаться. – Знаете, вообще-то, бабы со мной… – И он разразился сальным смешком. – Бабы обычно смотрят в мою сторону…