Как полено раскалывается под колуном. Как, треща, отделяются друг от друга волокна. Так раскололась вся жизнь — сверху донизу, одним ударом. Раскололась, распалась. Двадцать семь лет с ним, при нем, для него. Теперь ни для кого, одна. Одна, одна.
«Шунечка», — сказала она шепотом и сама испугалась. Мрачная бровь над глубоко закрытым глазом покойника словно бы шевельнулась… Когда-то певучие, ровные, соболиные, эти брови теперь были седы, щетинисты, грозны…
…Вскрытие показало: обширный инфаркт миокарда, эмфизема легких, цирроз печени… Было от чего умереть. Врач:
— Удивительно, что он до сих пор жил. Вы понимаете, он был обречен.
— Да, да, — сказала она, ничего не понимая.
…Когда Шунечку увозили, он ей поцеловал руку. Носилки — на полу. Он лежал на них, по пояс укрытый одеялом. Лицо спокойное, только в углах губ гримаса боли. Уж онато его знала. Снизу, с носилок, он подал ей глазами условный знак: помиримся. Она наклонилась, взяла его за руку, пальцы были холодны и слабы. С усилием, хмурясь, он потянул Верину руку к своему лицу, поцеловал. Больше живым она его не видела…
А сейчас, в текучем свете свечей, он до ужаса казался живым, именно живым и ею, своей женой, недовольным. Руки, сложенные под грудью, отливали розовым. И, попрежнему тикая, шли часы у него на запястье. Часы — старые, еще довоенные, подарок наркома, с надписью: «За безупречную службу». Шунечка никогда с ними не расставался, даже спал с часами. И сейчас они у него на руке — тикают, трудятся, остановятся, видно, уже в земле. Тиканье часов усиливало иллюзию жизни. Вере казалось, что вот-вот полусогнутый указательный палец приподнимется и постучит по циферблату знакомым предостерегающим жестом…
…Она уходила из дому — Шунечка этого не любил. Он стоял у окна, приподняв левую руку с часами, постукивал по циферблату полусогнутым указательным пальцем правой: помни о времени, не задерживайся… А она, глупая, уходила от него, она, глупая, облегченно вздыхала, вырвавшись на вольный воздух, шагая в ногу маршам, рвущимся из громкоговорителей… Глупая! Что бы она ни отдала сейчас за то, чтобы Шунечка стукнул пальцем по циферблату…
Бедный, он, верно, был уже очень болен весь этот год. Гордый, скрывал, не хотел признаться. Верно, от болезни у него так менялся характер, становился неровен — мягок с посторонними, груб с нею, с женой.
С месяц тому назад ночью он позвал:
— Верочка, пойди сюда.
Она спала крепко, сладко, наработавшись днем на огороде, снилось ей детство, маки, бабочки. Она слышала, что он зовет, но не могла проснуться.
— Вера, я тебя зову, ты что же — не слышишь?
— Шунечка, иду-иду.
Торопясь, она надевала халат, путаясь в пуговицах, тапки куда-то запропастились, босая, вошла к нему (уже давно они спали в разных комнатах). Он лежал и говорил сердито:
— Зовешь-зовешь, не дозовешься. Или все вы там оглохли? Или умерли?
«Все вы» означало: она с матерью.
— Прости, Шунечка, заспалась немного. Все в порядке: ты звал, я пришла.
И улыбка — без ответа. Александр Иванович сказал сухо:
— Не нахожу таблетки. Валидол. Лежали тут, и нету.
— Плохо тебе? — встревожилась Вера.
— Ничего не плохо. Просто лекарство всегда должно быть На месте. Полон дом баб, а порядку не добьешься. Ты, что ли, убрала?
— Бог с тобой, Шунечка, я их и не видела.
— А куда же они делись? Здесь лежали, на ночном столике, и нет.
Вера засуетилась, ища таблетки. Александр Иванович торопил ee, нетерпеливо водя глазами (в каждом — лампа с розовым абажуром):
— Ну, что же, долго я буду ждать? — Сейчас, сейчас.
Таблеток не было. Голый пол холодил босые ноги. А он понукал:
— Скорее. Сто раз просил: не трогать моих вещей. Подлая бабья страсть к уборке… Ничего не понимаете — не суйтесь.
Нигде ничего…
— К себе, что ли, ты их унесла? Поди посмотри.
Она пошла к себе, стала искать там, хотя таблеток там быть не могло никак.
— Ну, что же? — кричал Шунечка страшным голосом.
— Нету. Давай оденусь, схожу в аптеку.
Александр Иванович выругался — грубо, страшно. Вера обмерла. Никогда еще такого не было… Никогда за всю жизнь он ее не ругал. Удар был так силен, что она упала, рухнула на пол. Обо что-то стукнулась головой, услышала стук.
Спустя некоторое время очнулась. Сколько прошло: десять минут? Час? Стыли ноги, пол был холоден и гладок, она ощущала его крутизной бедра. Перед глазами постепенно утверждался какой-то предмет, оказавшийся ножкой кресла. Комната в необычном ракурсе — снизу — была странна. Лежала, соображая: да, я упала. В обморок, когда он меня обругал. Вздрогнула, вспомнив страшное это слово. Никогда, во всю жизнь… «Всю жизнь, — обещал он, — всю жизнь я буду держать тебя на руках». И вот… Она поднялась с полу, озябшая, оскорбленная. В соседней комнате было темно, тихо. Не может быть, чтобы он не слышал, как я упала. Нет, ему все равно. Я тут погибаю, а ему все равно, и свет потушил. Легла в постель. Холодные, крупные колени были как глыбы льда…
Назавтра он рано ушел по своим делам. А таблетки она нашла у него под подушкой…
Если бы знать тогда: месяц, меньше месяца оставалось ему жить! Ведь он уже тогда умирал, — знал и не хотел сознаться. Ведь это не он ругался — это смерть его в нем ругалась. А она, как идиотка, — бух в обморок. Подумаешь, выругался человек. Если бы знать…
И пошли, перебивая друг друга, всевозможные «бы» бесконечные, бесполезные «бы», терзающие душу после смерти близкого человека.
…Я бы служила ему безропотно, терпеливо, босиком по холодному полу, без сна, без отдыха. Он ругал бы меня — я бы ему целовала руку. Я не уходила бы из дому, не оборачивалась бы с досадой на то, как он стоит у окна, занеся полусогнутый палец над циферблатом…
…Время шло, и часы тикали, и нельзя было понять, который час. Вероятно, уже глубокая ночь, а может быть, уже и другой день — день похорон, — только солнце не встает почему-то. Запах цветов становился невыносимым. Наверно, от этого запаха кружилась у нее голова. Вот и стул под ней закачался, взмыл ногами вперед и поплыл по воздуху. «Летаю, как баба— яга в ступе», — подумалось ей неуместной шуткой. Правая бровь Александра Ивановича как-то очень уж ехидно изогнулась, давая понять, что она, Вера, преступила, преступна: муж умер, а она на стуле летает. «Ну и что же, — сказала она, — летаю себе и летаю». Несколько мгновений она чувствовала себя неестественно счастливой. Ощущение было колючим, пузырчатым, как холодный нарзан в жаркий день. Но тут отворилась дверь, и, шаркая туфлями, вошло горе. Стул сразу прекратил полет, опустился на пол и встал твердо на все четыре ножки. — Кто там? — спросила Вера.
— Еще телеграмма, — ответило горе голосом матери.