Ты можешь спросить, какое отношение все это имеет к нашей якобы строго интеллектуальной переписке. Честно говоря, я сама не думала, что меня когда-нибудь заинтересуют подобные детали. «Какое это имеет значение, — думала я, — когда встречаются разумы?» Но затем, и это, наверное, было неизбежно, за мыслями, идеями, аргументами начала проглядывать личность, и очень привлекательная личность. Тогда я решила: к черту, дружба важнее, чем дурацкий научный эксперимент. Так что, пожалуйста, окажи мне любезность, Майлз. Будь Пандаром моей Крессиде; будь Пировичем моей Кларе.[3] Просто чтобы удовлетворить мое любопытство, только и всего.
Ричард отложил письмо, чувствуя себя так, будто его предали, он пребывал в диком волнении. Часы до очередного телефонного звонка тянулись с мучительной неспешностью.
В тот вечер они обсуждали политизацию изобразительного искусства в двадцатом веке — в духе тех европейских художников (особенно группы «Наби»[4]), которые увязли в полемическом театре. Разговор длился минут двадцать, когда Карен вдруг спросила, знает ли Ричард, что сейчас в бирмингемской галерее «Айкон» проходит выставка, на которой, как утверждается, представлены потрясающие и редкие экземпляры того, что она любит называть «политикой композиции».
— Да, — сказал он. — Я читал о выставке.
— Было бы неплохо сходить на нее вместе. Тогда у нас бы появилась конкретная тема для разговора.
— Что ж, у меня завтра свободный день.
— У меня тоже.
— Тогда давай завтра.
— Порознь, разумеется.
— Разумеется. Ты пойдешь утром, а я во второй половине дня.
— Утром я не могу.
— Я тоже не могу.
— Кроме того, — сказала Карен с едва заметным колебанием, — было бы разумнее поговорить о каких-нибудь конкретных картинах… понимаешь, находясь непосредственно перед ними.
У Ричарда перехватило дыхание.
— Совершенно справедливо, — согласился он.
Они встретились в два часа у книжного киоска. Обменялись парой скомканных фраз, слишком скомканных, чтобы приводить их здесь. При этом они внимательно разглядывали каждую подробность лица и тела собеседника. Выставку они осматривали в течение примерно получаса, их плечи находились в подрагивающей близости друг от друга, их глаза осваивали язык быстрых, смущенных взглядов, их головы то склонялись одна к другой, то отодвигались, в то время как они судорожно пытались заинтересовать себя дискуссией о картинах. В галерее было слишком жарко. Выйдя на улицу, они обнаружили, что идет легкий снежок, засыпает тротуары и машины, тает на рукаве пальто Карен, задерживается на секунду на кончиках ресниц Ричарда. Он взял ее руку, и они пошли сквозь редкую толпу послеполуденных покупателей, пока не поравнялись с дверью закусочной, разряженной блестками.
Они выбрали столик на двоих, и тут выяснилось, что они не знают что сказать, такое было впервые. Карен удалось нарушить молчание.
— Ну вот, — сказала она почти со смехом. — Наконец мы встретились.
Они потянулись навстречу друг к другу и взялись за руки. Снег усилился. Из громкоговорителей все громче звучала оркестровая аранжировка «Однажды в граде царя Давида».
В ночь накануне сочельника Ричард в своей квартире на тринадцатом этаже жилой башни засыпанного снегом Ковентри приготовил для Карен рождественский ужин. В это утро Майлз уехал к родителям, а на следующий день Карен собиралась отправиться в Глазго. Свою последнюю дискуссию они собирались посвятить идеологическому значению Рождества и, в частности, его вкладу в пагубное укрепление роли семьи как основной ячейки патриархального капиталистического общества, но так получилось, что эта тема в разговоре не всплыла. Вместо этого они обменялись подарками и поспорили о сравнительных достоинствах яблочного и клюквенного соусов в качестве приправы к индейке.
Помимо всего прочего, теперь их объединяла боль физического желания, нестерпимое влечение, невыносимое, подобное сладостной пытке. Они медленно раздели друг друга, неловко расстегивая молнии, копошась с пуговицами, мешкая перед неожиданной близостью плоти, которую никогда прежде не видели, никогда прежде не трогали, никогда прежде не целовали. Затем их тела затеяли долгий и замысловатый разговор, осторожно выдвигая различные предложения, конкретизируя их, исследуя, перебирая снова и снова, не гнушаясь приятных обходных путей, продвигаясь в соответствии с неумолимой логикой к внезапному разрешению всех противоречий.
Они лежали спокойно, с час или больше, вжавшись кожа в кожу.
— Тебе удобно, милая? — наконец спросил Ричард.
— Да, — ответила она. — Очень.
Он сходил за переносным телевизором и поставил его в изножье кровати.
— И сейчас удобно, милая?
— Да. — Карен не очень понравилось, что ее называют «милая», но она ничего не сказала. — А тебе удобно?
— Очень.
По телевизору показывали рождественское богослужение. Камера скользнула по ангельским лицам мальчиков из хора и остановилась на мерцающих электрических свечах рядом с витражным стеклом. Ричард с Карен молча смотрели.
— Ты счастлив? — спросила она посреди «Иисуса в яслях».
— Да. А ты?
Их глаза закрылись еще до конца богослужения.
— Это ничего не объясняет, — сказал Тед, едва подавляя пещерообразный зевок.
— Да? — отозвался Робин. — Разве это не объясняет, почему мы с Апарной никогда не спали друг с другом? Разве это не объясняет то, что тебе представляется любопытным случаем самодисциплины?
— Нет. — Тед осушил стакан и тут же понял, что давно потерял счет выпитому. — Если этот рассказ о чем-то говорит, то как раз о том, что тебе следует сделать.
— И каким образом?
— Ведь у него счастливый конец, так?
Робин поднял на него изумленный взгляд.
— Там сказано несколько обиняком, — продолжал Тед, — но я подумал, что финал… в общем, я подумал, что они влюбились друг в друга.
— Ну, если ты предпочитаешь цветистый слог, то да.
— Тогда весь смысл рассказа в том, — заговорил Тед после мучительной паузы, — что этот Робин…
— Его зовут Ричард.
— Ну да, точно, Ричард. Так вот, этот Ричард и эта Кэтрин…
— Карен.
— Ну да, точно. Карен. Эти два человека, наговорив друг другу кучу интеллектуального вздора, наконец образумились и… влюбились.
Робин глубоко вздохнул и с демонстративной терпеливостью сказал: