Загораются синие огни, воет сирена, и когда сверху начинают дождем сыпать таблички, я протягиваю руку, и таблички скользят между пальцами.
Сегодня я нашел всего двадцать девять Й. Неужели кто-то специально их прячет? Если тебе случится перейти кому-нибудь дорогу, жди неприятностей — твои таблички неизменно будут закидываться в самые дальние углы. Однажды тощий верзила, который собирал С и не вынимал изо рта лакричной резинки, заставляя меня гадать, остались ли у него во рту зубы, сбил с ног сборщика П. Целую неделю после этого верзила бродил по цеху, потрясая полупустым мешком в тщетных поисках С.
Перед концом работы я обшариваю углы, но ничего не нахожу. Похоже, сегодня просто не мой день. Когда звенит звонок, означающий конец смены, я засовываю буквы под язык. Подходя к столу приемщика, случайно ловлю в зеркале свое перекошенное отражение: рот растянут и искривлен. Я вспыхиваю, душа уходит в пятки, ноги немеют. Выплюнув две таблички в мешок (если что, скажу, сунул их туда по ошибке), я еще крепче прижимаю третью языком, затем выдавливаю слабую улыбку и начинаю считать шаги.
Я подхожу к дому, насчитав семь тысяч триста двенадцать шагов. Джоан ждет у входа. Кондитерская закрыта, свет потушен, и при взгляде на лицо Джоан я сразу понимаю, что вряд ли обрадуюсь ее словам. Несчастный случай на тренировке в бассейне, Калеб в больнице, с ним осталась Хейди.
У меня подгибаются колени, я опираюсь на плечо Джоан, и она отводит меня в больницу. Я цепляюсь за ее ладонь, ноги заплетаются, мне трудно считать — невозможно понять, где кончается один шаг и начинается другой.
Калеб сидит очень прямо, грудь еле заметно опускается и поднимается. Куда девалась его спокойная, чуть светящаяся бледность? Брат белый как мел или простыня. Хейди возвращается в кондитерскую, Джоан остается за дверью палаты. Посасывая прядку волос, она караулит проходящих мимо сестер, чтобы расспросить о состоянии Калеба. Только из вечерних новостей я узнаю, что брат сделал еще одну попытку.
На тренировке, привязав груз к лодыжкам и запястьям, Калеб подходит к бортику и вместе с остальными прыгает в бассейн. Пока его товарищи плещутся, поднимая тучи брызг, Калеб на четвертой дорожке тихо опускается на дно, прижав колени к телу. Из-за шума и гама тренер не сразу замечает его под водой. Калеб проводит на дне всего несколько минут. Врачи говорят, что на этот раз все обошлось. Вялое, словно набальзамированный труп, тело брата источает стерильный запах хлорки.
Я провожу пальцем по едва различимым полоскам, где должны быть брови, и он закрывает глаза. Калеба не отпускают домой, он нестабилен, врачи пытаются облегчить его состояние. Я хочу заговорить с ним, но на губах брата появляется кривая ухмылка. Возможно, все и затевается ради этих крошечных мгновений, когда ему кажется, что мир вокруг теплеет и расплывается.
Я не знаю, что сказать, поэтому просто подношу руку брата к лицу, вдыхая запах хлорки. Перед моим уходом Калеб просит прощения, говорит, чтобы я за него не боялся.
— Кажется, я опять сморозил глупость, — мягко извиняется он. — Прости, что так вышло.
И хотя я не могу с этим смириться, я все равно буду ждать его из больницы и радоваться его возвращению. И мы будем вместе, когда он снова попытается, и ничего с этим не поделать.
Ночью я просыпаюсь в своей спальне, не помня, как добрался от больницы до дома и сколько шагов это заняло. Словно их не было вовсе, словно я перенесся сюда по воздуху. Джоан лежит рядом, ее прохладная рука прижата к моему горящему лбу. Я сажусь на кровати, упираюсь спиной в подголовник, и Джоан убирает руку. Снаружи непроглядная темень, в комнате только мы — и то, что внутри нас. Я не выдерживаю и начинаю рассказывать Джоан о родителях, о взрыве.
Однажды я тоже взорвусь — буду идти по улице, считая шаги, и внезапно выжгу в тротуаре огненный круг. Голова горит и кружится. Я не хочу думать о шагах, буквах, запахе сигар и хлорки, ни о чем таком. Сейчас я взорвусь, словно воздушный шар. Клочья меня тихо опустятся на землю, а воздух вырвется наружу и развеется в атмосфере.
Джоан теснее прижимается ко мне, я прячу разгоряченное лицо в ее волосах и жду наступления утра.
Утро наступает, но Джоан все еще здесь. Ее присутствие, ее близость заставляют меня на время забыть о том, что давно пора вставать. Такое со мной впервые, раньше я никогда не прогуливал работу. И в мыслях не было. А теперь, вместо того чтобы сортировать таблички, я лежу в постели с Джоан, словно на свете нет ничего нормальнее.
Солнечные лучи будят ее, на губах полусонной Джоан появляется улыбка. Говорить незачем и не о чем, поэтому мы просто улыбаемся. Нас окутывает теплый аромат корицы, поднимающийся снизу. А ведь Джоан давно должна быть внизу, с матерью!
— Ты все еще здесь? — удивляюсь я. — Не боишься опоздать на работу?
Она забирается сверху, вдавливая меня в матрац.
— Могу задать тебе тот же вопрос.
Я отвечаю, что не обязан пропадать на работе с утра до ночи, что фабрика — еще не вся жизнь. Неожиданно я понимаю, что так оно и есть, что я прекрасно обойдусь без фабрики.
— А я прекрасно обойдусь без стряпни. Захочу — останусь тут на весь день.
Мы смеемся и поворачиваемся к окну, за которым медленно встает солнце.
Ближе к вечеру нам надоедает валяться, мы одеваемся и сходим вниз, где Хейди кормит нас булочками с корицей. Затем Джоан повязывает фартук и становится к прилавку. Следующую ночь мы проведем вместе, это ясно без слов. Я выхожу на улицу и начинаю считать шаги, но иду я не к фабрике, а совсем в другую сторону.
От кондитерской до цветочного магазина, где я покупаю дюжину ярко-оранжевых тюльпанов, пять тысяч сорок три шага. От автобусной остановки до кладбища — еще три тысячи восемьдесят восемь. Я кладу по шесть цветков по сторонам большой могилы. На простом камне только имена и даты. Я закрываю глаза, подушечки пальцев гладят впечатанные в мрамор буквы, каждая грань — само совершенство.
Я вспоминаю, как мы жили вчетвером, в старом доме, далеко от фабрик и фабричного дыма. Вот мы сидим за большим столом, пьем, едим, болтаем и смеемся. Больше я не помню ничего. Памяти нечем подпитываться, и постепенно она рассеивается. С каждым днем мне все труднее даются воспоминания о том, что было до фабрики.
Иногда я грущу оттого, что после смерти родителей нам с братом пришлось несладко.
Временами мне хочется рассердиться на родителей — и у меня получается, — но длится это недолго. Откуда им было знать, каким странным способом нас разлучат? Да и к чему гадать? В жизни, впервые за долгое время, что-то меняется, и меняется к лучшему. Я улыбаюсь, внезапно понимая, что готов принять все, принять с благодарностью, как это легкое, почти неразличимое покалывание в подушечках пальцев.
Мне не хочется верить в бессмысленность родительской драмы, и тогда я представляю их — мужчину и женщину, иногда ссорившихся, но всегда любивших друг друга. Вот они возвращаются домой после прекрасного ужина и вполне заурядного фильма. Садятся в пустой вагон, болтают, смеются, держат друг друга за руки. В подземке становится жарко, окна запотевают. Отец смотрит на мать — ее лицо пылает, дыхание учащается, словно у роженицы. Яркая вспышка, выброс пламени, и мать в последний раз видит отца. Он держит ее за руки, притягивая себя к центру пламени, и накрывает ее тело своим. Они взрываются и мгновенно истлевают. Иногда просто невозможно поступить иначе.