Наступила ночь, или это очень пасмурный день, или, быть может, мои глаза больше не воспринимают свет. Вокруг меня движутся, танцуя, белые тени. Мне даже кажется, будто я вижу пачки балерин. Я не сразу понимаю, что на самом деле это белые халаты: меня окружают врачи и медсестры. Время от времени пронзительно дребезжит звонок. Он аккомпанирует балету белых халатов, задает ритм их нервным движениям и отрывистым словам. Что-то мешает во рту, наверно трубка. Была ли она вчера вечером? Сколько времени я лежу в этой палате, в этой больнице?
Наконец все успокаивается. Я пытаюсь уснуть. Проваливаясь в тяжелый сон, вспоминаю войну. Мы с Арье батрачили на фермах. Я не люблю об этом рассказывать, но то была счастливая пора моей жизни: мы были молоды, сильны и не страдали от лишений. Кочевали с фермы на ферму, убирали виноград, пшеницу, яблоки. По-французски уже говорили с южным акцентом. Иной раз кто-нибудь при нас отпускал колкость в адрес евреев, а то и разражался антисемитской речью. Нам с Арье доставляло лукавое удовольствие поддакивать: мы поносили евреев так и этак, и злодеи-то они, и уроды, каких свет не видал, мы, мол, за сто метров еврея распознаем — и в довершение выдавали целый арсенал антисемитских анекдотов.
Прожив бок о бок с Арье эти полгода, я обнаружил, что он совсем не похож на того подростка, которого я знал в Брюсселе. Арье работал упорно и сосредоточенно, это ощущалось в каждом движении. Он мог целыми днями молчать. Я считал его наивным. Он же оказался серьезным и вдумчивым. В работе открывалась его
ИСТИННАЯ НАТУРА.
Семь часов вечера. Смеркается. Мы возвращаемся с полей. Устали и еле волочим ноги. Идем краем луга, на котором стоит старая усадьба. Два мальчика, лет десяти — двенадцати, играют в мяч. Арье останавливается. Я делаю еще шаг, потом оборачиваюсь и тоже смотрю на детей.
Они поворачиваются к нам. И в тот же миг мы понимаем, что это еврейские дети. Что-то во взгляде, наверно страх, выдает их. И они тоже знают, что мы евреи. Они убегают. Дают стрекача к усадьбе, бросив на лугу мяч.
Мы удаляемся быстрым шагом. Я смотрю на брата — лицо его бледно и влажно от пота.
Иногда, даже сейчас, я спрашиваю себя: что сталось с теми двумя еврейскими мальчиками? Попали в лагерь? Погибли? Или живы по сей день? Помнят ли они двух парней, глядевших на них ошеломленно? Состарились ли они, как я? Может быть, как я, умирают медленной смертью на больничных койках? Пристегнуты к электронной аппаратуре, питаются через трубку?
Однажды утром, когда я проснулся, по обыкновению, в половине шестого, кровать Арье оказалась пуста. Сначала я подумал, что он пошел в кустики по нужде. Но не было и всех его вещей, и коричневого чемодана. Арье сбежал от меня.
Я не сразу понял, что лицо мое стало мокрым от слез. Грудь сотрясали рыдания. Я не увижу больше моего брата. Он слишком наивен, слишком не от мира сего, его наверняка убьют, и это будет моя вина — я должен был что-то сделать, предупредить его. Но как? Мой дурачок упорхнул и вряд ли уцелеет в этой войне!
Он уцелел. Вернулся в Брюссель в 51-м, физически невредимый, но совершенно изменившийся психологически. Вся его наивность исчезла, на смену ей пришел холодный цинизм. Что произошло с ним на войне? Его рассказы о Сопротивлении в Чехословакии и вооруженной борьбе в Палестине не похожи на правду. Он присочиняет по ходу дела, сам себе противореча: в 50-х приписывал себе самые неправдоподобные подвиги, теперь же совершенствует эти рассказы, свою доблесть преуменьшает, даже выдумывает промахи, что добавляет его герою правдоподобия. Он лжет все лучше, но по-прежнему лжет. Что он скрывает? В каких постыдных делах участвовал? Промышлял на черном рынке или работал на немцев? (Все было возможно в те годы.) Может быть, он просто попал в лагерь и теперь испытывает
НЕИМОВЕРНЫЙ СТЫД
за то, что выжил?
Арье сошел с ума. При первой встрече ничто не выдает его безумия. Он производит впечатление солидного человека с устоявшимися взглядами, порой излишне нервного или вспыльчивого, но не более того. Но если пообщаться с ним подольше, возникает неловкость, сначала смутная, потом все более отчетливая. Какими-то словечками, короткими взглядами он задевает вас, ранит, и начинает казаться, будто он ненавидит вас, ненавидит всех на свете, — короче, законченный параноик.
Арье свел с ума свою жену. Ей пришлось уйти от него. Одну из его дочерей, Мартину, поместили в психиатрическую клинику. Вторая сумела унести ноги, но, чтобы выжить, обзавелась защитным панцирем, который наверняка однажды, в самый неожиданный момент, взорвется, точно бомба замедленного действия, а силы между тем мало-помалу покидают меня. Я почти не чувствую рук и ног. Зрение и слух тонут в мутном тумане. Мне больно, но боль эта так сильна, так глубоко проникла в каждую клеточку моего тела, что превращается в чистую информацию, больше не беспокоя меня. Я чувствую, что ухожу. Умираю.
Большую часть войны я прожил один, батрачил то там, то сям на юге Франции. Единственным моим развлечением были женщины, по большей части молодые крестьянки, часто толстые, безобразные. Они были рады меня пригреть. Я отведывал их прелестей, потом оставлял, чтобы отведать других. Количество было мне важнее качества.
Первой женщиной, которую я увидел голой, была моя сестра Ривкеле. Мне было шестнадцать и очень хотелось узнать, что прячут женщины под одеждой, на что похожи эти части тела, именуемые срамными, и как вообще устроено женское тело.
Однажды в субботу я забрался в комнату сестер и спрятался в платяном шкафу, дверца которого, чуть великоватая, всегда была приоткрыта. Я сидел не шевелясь, наверно, целый час. Наконец потерял терпение и вывалился из шкафа — в тот самый момент, когда в комнату вошла Ривкеле. Она так и застыла в дверях:
— Что ты здесь делаешь?
Я покраснел. Поняв, что я задумал, она улыбнулась недоброй улыбкой. Схватила меня за ухо и больно выкрутила. Я было закричал, но она другой рукой зажала мне рот. Ривкеле была моложе меня и слабее, обычно я без труда одолевал ее, но на сей раз, чувствуя свою вину, словно окаменел.
— А ну-ка, признавайся, — прошептала она. — Что ты делал в шкафу?
Я хотел соврать, но в голову ничего не приходило. Ривкеле еще сильнее выкрутила ухо, голова взорвалась болью, и я услышал собственные слова:
— Я хотел увидеть тебя голой.
Она тотчас выпустила мое ухо.
— Зачем это?
— Я никогда не видел голой девочки.
Она задумалась, глядя на свои туфли.
— Ладно, раз ты хочешь увидеть меня голой, я разденусь.
Я несколько раз повторил про себя слова Ривкеле, сомневаясь, что правильно ее понял. А она уже снимала рубашку, под которой оказался лифчик, и мне вдруг стало очень жарко. Ривкеле продолжала раздеваться как ни в чем не бывало, будто не замечала меня. Оставшись в чем мать родила, она опустила руки и медленно повернулась. Сделав полный оборот, сказала мне: «Всё, проваливай» — и улыбнулась уголками рта. Я пулей вылетел из комнаты.