от ощущения омерзения. Знаете, есть такие люди… точнее, людишки, для которых нет большего удовольствия, чем без конца сталкивать меж собой людей вокруг себя. И чем больше у такого упыря власти, тем больше и кровавее будут эти столкновения. Мазепе действительно доставляло удовольствие видеть две вещи: как все вокруг него готовы сожрать друг друга, и как он сам пожирает других.
Фу, мерзость…
«Мы с тобой — две противоположности, — мысленно хмыкнул я, сворачивая письмо с подсохшими уже чернильными строчками. — Хотел бы я узнать, почему для „пересадки личности“ выбрали именно тебя, но скорее всего, не судьба… Ну что, старый пень, я снова зову к себе Кочубея. Послушаешь наш разговор, посокрушаешься… а заодно поймёшь, для чего я всё это замутил».
«Хитёр ты, Георгий, а иной раз словно младенец… — из глубин „двойного“ сознания донёсся усталый старческий вздох. — Василь и знать не знает, что говорю с ним не я — а ведь злобу затаил. Или я его не знал много лет? Затаил, точно. Письмо ему вручишь, а он прочтёт — и в Варшаву с оным. Думаешь, брешу?»
«Сам бы ты так и поступил, — ответил я. — И о других по себе судишь… Ну, всё, мне недосуг сейчас спорить. Всё равно ты меня не убедишь».
Надо было слышать, как о ныл, когда я в самых ласковых выражениях убедил Мотрю Кочубей не приезжать в эту дыру — Борщаговку. Соскучился, всё такое. Дурак. Я не о том, что ему уже пора местечко на кладбище присматривать, а об элементарной этике. Здесь её отец, Василий Кочубей, под арестом. Цепи я с него велел снять, обходиться хорошо — но всё равно как-то не по-человечески это. Особенно после всего, что Мазепа утворил, соблазнив свою крестницу. По нынешним временам это как если бы переспать с родной дочерью… Одним словом, здесь ей точно не место. А вот и её папу ведут — типа на допрос.
Что ж, письмо написано, теперь настало время настоящего разговора.
2
А Василь за эту неделю и правда стал лучше выглядеть.
Я и в самом деле велел его нормально кормить, цепи снять, обходиться с уважением. А заодно усилить караулы, поставив самых преданных мне лично сердюков. Во-первых, чтобы Кочубей не учудил что-нибудь типа внепланового побега — а он такой, что мог — и во-вторых, чтобы Пилип до него не добрался. С этого бы тоже сталось начать «собственное расследование», а это мне совершенно ни к чему. Тем более, что наши с Василем приватные разговоры не для сторонних ушей, да и понял уже Кочубей, что за игру я затеваю.
Сейчас и момент хороший: Орлика я как раз в Батурин отослал, чтобы подготовил всё к моему возвращению.
— Ну, садись, друже, поговорим, — я снова жестом отослал сердюков за дверь, и казаки привычно плотно притворили створку, встав снаружи на караул. — Ранее не спрашивал, а нынче спрошу: веришь теперь мне?
— Как я тебе верить до конца могу, Иван? — всё ещё сомневался Кочубей. — Скольких ты уже продал?
— Многих, Василь. И за то перед Господом отвечу… Чую, недолго ждать сего дня. Оттого за неправды свои перед людьми покаяться успеть хочу. На слово мне не поверят, значит, дело надобно.
— Кому письмо твоё свезти?
— Читай. Сам сообразишь, — я протянул ему незапечатанное послание.
Надо было видеть, как вытянулось лицо Василя, когда он пробежал глазами по строчкам.
— Сам ли сие писал? — удивился он.
— Собственной рукою, — кивнул я. — Были б дела мои благополучны, разве такими словами отписывал бы? Сие есть вопль о помощи, — голос на всякий случай понизил до едва различимого шёпота. — Удавка на моей шее, друже. Прочти ещё и сию эпистолу, поймёшь, о чём я.
Письмо «круля Стася», вопреки моему ожиданию, у Кочубея такого удивления не вызвало. Что поляк, вымещая на Мазепе свой комплекс «униженного и оскорблённого», писал в приказном тоне, это ладно. Но ЧТО он писал… Один пассаж про обещание нажаловаться шведу в случае непослушания многого стоил.
— Мало католика на моей шее — поверх ещё и лютеранин усядется, — я похрустел суставами пальцев. — Нет, Василь, уж лучше один суровый царь, чем поляк на сворке у шведа.
— А если Пётр Алексеевич тебе топором по шее — за твои прошлые дела?
— Не в мои лета за сей мир цепляться, — вздохнул я. — Коли рубанёт топором, значит, я того заслужил. Устал я бегать… от самого себя, Василь. Кто знает, может, последний год эту землю топчу. Грешил много, думал, самого чёрта обхитрю. Чёрта-то, может, и обхитрю, да вот Бога — не получится… Раньше бы сие уразуметь… Ну, да ладно, друже. Скажи, готов ли ты сие свезти тому, о ком в письме сказано? И мою эпистолу, и послание круля? Сам понимаешь, мне не резон, чтоб бумаги сии в чужие руки попали. А стало быть, интерес у меня прямой, чтоб ты к персоне сей доехал свободно.
— Станет ли персона меня слушать — после всего-то.
— Куда она денется, Василь, ежели ты с умом письма передашь… а не так, как в первый раз тот чёртов донос. Сунулся к Шафирову — и получил. И поделом, чтоб знал, с кем связываться надобно, а кого обходить… Оттого я и отписываю той персоне, что он един тебя нынче сперва хотя бы выслушает, а после думать станет. И то ежели ломиться к нему с треском не станешь. Все прочие сразу тебя в железа и за караул.
— Не надо пугать, Иван, пуганый уже, — хмыкнул Кочубей, всё ещё теребя письма в руках. — Так что теперь?
— Теперь, Василь, мы с тобою выйдем на двор, — сказал я. — Объявлю, что повинился ты предо мною, а я простил. А в знак, что простил, передам тебе прилюдно послание для круля — чтоб ты в Варшаву поехал и от моего имени доставил. Да только ехать тебе в иную сторону надлежит. Сам сообразишь, в какую.
— Так, а с посланием для круля что делать? — Кочубей не осилил всю тонкость моей интриги. Не силён был в этих вопросах.
— Да хоть подотрись им, — едко усмехнулся я. — Только подалее отсюда, как на верную дорогу встанешь. В провожатые тебе дам самую гнилую душонку, какую найду, и тут уж не зевай,