полагаю, из чистой зависти к умирающему человеку.
— Зависти? — не удержался я от искреннего недоумения.
— Вот и Андрюха мне такое же непонимание высказал. А чего тут, спрашивается, непонятного? Человек такие деньжищи Богу задарма перечислил. А им и пол-литры с его доброхотства не перепало. У нас к такому поведению непривычные. Мы о своей душе не беспокоимся, и ты поперед не лезь, помирай, как все помирают.
— Ну и как ему этот ваш случай?
— Обещал, если живой будет, обязательно вернется, чтобы часовню на том же самом месте восстановить. Только опять сожгут.
— Думаете?
— Обязательно даже. Тот, который поджигал, может быть, тоже Бога боялся. Да только свою злость выше ставил. Я еще чего тебе скажу — если человек раз-другой через свое непотребство переступит, то в следующий случай особо и задумываться не будет. Мол, раз пошла такая пьянка, чего там о какой-то душе размышлять. Нет её — и все дела. Да еще вспомнят, что когда церкви не слыхать было, то и страна главное место в мире занимала. Не то, что теперь.
— Вы тоже так думаете?
— Об чем я думаю — разговор другой. Я Андрюхе так и сказал: — С нашим народом никакой Бог в одночасье не управится. Иосиф Виссарионович и тот в свой срок не уложился.
— А он вам на это что?
— Молчал долго, потом спрашивает: как думаешь, Сергей Иванович, когда он спичкой чиркал, чтобы часовню зажечь, понимал, что зло творит? Почему, говорю, не понимал? Очень даже, что понимал. Вот ты, спрашиваю, как считаешь, когда мать свое дитя, еще не рожденное, убивает или бросает его без всякой жалости об том, что с ним дальше будет, она чего-нибудь понимает? Каждый день таких младенцев убиенных тысячи тысяч, если целиком наше существование взять. Как Богу с таким количеством общего душегубства справиться? Вот то-то и оно. Он к нам, как батюшки говорят, с добротой и любовью. А у людей от доброты только одно развращение. Им по указке жить легче, чем по собственному выбору. Себя с помощью Бога очень даже спасти еще можно. А чтобы всех — сомневаюсь.
Ветер закручивает сухую пыль и золу на пепелище часовни. Обгоревший крест лежит поодаль в траве…
Наш новый знакомый, владелец балагана Вениамин, приютивший нас в день высадки у своего костерка, с трудом тащил по лужам, по траве, затем по разбитой дороге тележку, накрытую брезентом. Видя, что он направляется во двор монастыря, я сделал знак Грише, чтобы он на всякий случай был готов к съемке. Гриша успел вовремя. Обогнав владельца тележки, он начал снимать в тот момент, когда Вениамин вкатывал ее в монастырский двор. Замешкавшийся в дальнем конце двора сторож, побежал было преградить дорогу, но было уже поздно. Вениамин подкатил тележку к крыльцу собора, где в это время шла служба, и опустился на колени, устремив взгляд на раскрытые двери, откуда доносилось молитвенное пение и неразборчивые слова ведущего службу священника. Подбежавший сторож и двое послушников что-то увещевательно говорили Вениамину, но тот отрицательно качал головой, часто и мелко крестился. А когда сторож захотел откатить тележку от крыльца, Вениамин лег под колеса и уцепился руками за их грязные ободья. Стало ясно, что без скандала и шума с места его не сдвинуть. Один из послушников поспешил в собор, другой остался рядом с тележкой.
Я понял — Вениамин решился. Надо было успеть рассказать его историю, пока он стоял на коленях у крыльца собора. Я подозвал Гришу, мы быстро подключили микрофон и поставили камеру так, чтобы за мной, на заднем плане, было видно все, что будет происходить у собора. Я еще не знал, пригодится ли нам этот материал, не знал, что произойдет, но интуиция подсказывала мне, что может произойти нечто весьма интересное.
Мой голос: — Когда я впервые увидел Вениамина, он показался мне стариком. Потом, когда мы познакомились и разговорились, выяснилось, что ему едва за тридцать. Но жизнь за его плечами уже так запутана и насыщена событиями, что их хватит на вдвое большее количество лет. Впрочем, рассказываю все с его слов и потому ответственность за их достоверность полностью на нем. Но я ему верю. Может, потому, что себя он не выгораживал и не ссылался, как большинство неудачников на обстоятельства, обвиняя всех, вся и все в активном противодействии и недоброжелательстве. Проучившись три курса в медицинском институте, он как-то вдруг обнаружил в себе призвание живописца и стал писать, по его словам, картины, которые приводили окружающих в недоумение, вызывали негодование или восторг. «Словно кто за руку вел», — пытался объяснить он случившееся. На холстах возникали неведомые миры, странные сочетания красок, смутные — не то ангельские, не то дьявольские лики, непонятная архитектура параллельных миров и пространств. Еще раз отмечаю, что повторяю его слова. Сам я картин этих не видел и судить об их необычности не берусь. Но, видимо, было в его картинах что-то нестандартное, заинтересовавшее определенный круг людей. Они поспешили объявить его картины неким космическим не то даром, не то пророчеством, кричали на всех углах об их уникальной энергетике, способной исцелять и открывать нечто неведомое. Таким же космическим энергоносителем объявили и самого Вениамина, и вскоре, по его словам, жизнь превратилась в непонятную, запутанную круговерть «событий, встреч и деяний», к которым сам он, казалось, уже не имел никакого отношения. «Жил как во сне», — рассказывал он мне, видимо, мучимый воспоминаниями того, что с ним тогда происходило. «В кошмарном сне», — добавил он и надолго замолчал. К нему шли за спасением, пророчествами, лечением и просто из любопытства. Он кого-то лечил, что-то советовал, наставлял на путь истинный. Что это был за путь, сам он не имел ни малейшего представления. Его невнятные рассуждения о необходимости общения с высшими мирами переводились и адаптировались многочисленными, неизвестно откуда взявшимися помощниками. Как ни странно, но иногда его благодарили за помощь и ожидали дальнейших откровений, которые с каждым днем становились все невнятнее и бессмысленнее. Спасло его тогда, как ни странно, традиционное русское средство, с помощью которого подавляющее большинство, как правило, не спасается, а окончательно погибает. В недоумении и растерянности от происходящего с ним, он по-черному запил, а потом и вовсе сбежал от своих не то почитателей, не то умелых эксплуататоров его неожиданного дара. Да и дар этот как-то постепенно сошел на нет. Писать картины стало неинтересно, а на холстах все чаще и чаще стало появляться измученное болью прекрасное женское лицо. Толкователи приписывали его «небесной деве», принявшей на себя муки