баба не знает, что делать, сердце её половинится между верностью и любовью и чем-то ещё, а муж выходит в сени, берёт там свой старый бандитский обрез и решает судьбу, а заодно и сюжет очень просто: убивает геолога, а затем и жену. Ничем другим, решили мы, народ наш не прошибёшь, тем более накануне праздника или в исход его. Роли, как режиссёр-профессионал, распределил Серёжа. Мужа играть согласился Стёпа, геолога – Сафа, а Аню, с её почти китайским, то есть почти театральным лицом и с её стеснительностью, мы кое-как уговорили исполнить роль злополучной бабы. Претенденток на эту роль было много, но по нашему замыслу выходило так: женой таёжного бича-хулигана могла быть только якутка, бурятка или остячка – женщина с эпикантусом («узкоглазая») и не иначе, иначе никто в Каменске и не захотел бы поверить в любовь геолога – избаловало и развратило вкусы каменцев киноискусство, глубоко копнувшее в таёжной тематике. Подспудно, конечно, сказалась и ситуация… тут про то, о чём молчали мужики лишь да собаки. Желающих порезвиться на сцене оказалось немало, и Серёжа, уже без меня, вставлял в пьесу «эпизодических» героев с репликами вроде: «Геологи приехали, в клуб сёдня пойдёшь?!» Три дня тренировались, разучивая текст. Шестого ноября генерально прорепетировали: в финале Стёпа бабахал из настоящего обреза вставленным в холостой патрон капсюлем. Сафа, схватившись за грудь, не жалея белой рубашки, выжимал из насыпанной в карман брусники сок, медленно съезжал со стула и растягивался на полу, а с женой бандюга расправлялся уже за занавесом с выключенным в зале и на сцене светом – громкая, лагерная, свободная от цензуры, брань, заключительная фраза: «Ах, ты так, лярва, тебе его жалко, а я-то думал!.. Ладно, мне, сука, нечего терять!» – и выстрел.
Седьмого ноября из соседнего сельсовета прикатил какой-то дядька, уполномоченный райкомом зачитать каменцам торжественную речь о великой Русской революции. Дядька, то и дело поглядывая на часы, бубнил какую-то ни ему, ни кому другому в зале не нужную нудь, а на сцену, удерживаемый женой, рвался подвыпивший Василий Казимирович Плисовский, бывший военврач, тогда уже как бы на пенсии, и кричал: «Кончай травить пустое! Мышь бумажная! Слышали! Да здравствует пятьдесят восьмая!» А с места вторил ему эстонец Мандрий, тоже бывший, но не врач, а фельдшер, практиковавший когда-то в буржуазной Эстонии, в трезвом состоянии самый тихий человек в Каменске, и кто-то ещё, видно не было, а по голосу из фойе, откуда я нет-нет да поглядывал на это таинство, узнать было трудно. Дядька обиделся или сделал обиженный вид – что скорее всего, ведь тоже человек, и вряд ли без семьи, поджидающей его дома, – собрал сурово недочитанные бумаги, оделся прямо на сцене, сердито оглядывая хохочущий зал, прошёл с достоинством между рядами, кивнул шофёру и уехал. А в клубе, как затравка к спектаклю, начался маленький концерт. Серёжа пилил на баяне, а девушки, разбредаясь сильными, окрепшими на чистом воздухе и парном молоке голосами, глушили зал песней: «Рисует узоры мороз на оконном стекле…»
Доиграв партию в бильярд, я подался домой, решив, что посплю до танцев, а после приду и помогу Серёже выпить бутылку водки, припрятанную нами во время напряжённого творчества. Валил снег, валил так, будто старался восполнить упущенное. Редкие уцелевшие от мальчишеских рогаток фонари, и те лишь поблизости заметишь, другие, на дальних улицах, и не увидишь, да и нужды в том особой нет – радует темень и тихая снежная кутерьма. По дороге я и вспомнил случай, вспомнил и понял так, как следовало понимать, то, что кричал Плисовский, понял и расхохотался, напугав собаку. Собака свернула с дорожки, увязла в снегу и сидела, не двигаясь, пока я не прошёл и зримо для собаки не исчез.
Был я тогда и не учеником ещё даже. Помню, отец приехал из Елисейска, поел и уселся поближе к окну перечитывать накопившиеся без него газеты. Я тут же, напротив, лепил что-то из пластилина – пушки, танки, наверное, солдат и самолёты. День был воскресный и солнечный, это я почему-то точно помню, а время года какое было, запамятовал. И вдруг: повернулся отец к окну, сдвинул на лоб очки, постучал в стекло и позвал кого-то: «Зайди-ка!» – затем отложил газету, встал и вышел в другую комнату. Вскоре в дверях появился Василий Казимирович, мужик крупный, под матицу, а тогда и вовсе мне казавшийся великаном сказочным. Был у меня приятель Охра, так вот он всех уверял, что Плисовский и есть тот самый милиционер дядя Стёпа, сбежавший на заработки из Москвы в Каменск, а заодно и имя сменивший, чтобы брошенная им в столице маленькая, злая, похожая на Панночку Рашпиль, жена его не отыскала и алименты не затребовала – «точно, сгнить мне, баушка сказала». Не знали мы ещё тогда, что дядя Стёпа родной брат нашего государственного гимна, что такой человек не способен бросить жену и сбежать из Москвы, а потому и верили. Сам Охра в свои фантазии верил не меньше нашего. Верит, наверное, и до сих пор. Ведь как оно: своё враньё с годами превращается в такую правду, опровергнуть которую и сил не найти. Ну а Плисовский вошёл тогда в избу, в дверях переломившись вдвое, и говорит мне: «Лепишь. Ваятель, в душу-болт». – «Да так», – отвечаю. «Лепи, лепи, боец, мои тоже всё лепят, – говорит Плисовский, – весь стол устряпали, все стены залепили, им в радость и мамке работёнка, а у меня руки до ремня не доходят. Всё жду, до потолка когда доберутся». А я про ремень услышал да, думая, что и отец мой глух, но только на одно ухо, для него, для отца, будто и говорю громче: «Да я так, последний, наверное, раз». – «Лепи, лепи, – говорит Плисовский, – я знал одного лепилу, важный в Москве человек…» Вышел отец с планшеткой, достал из неё лист плотной бумаги и протянул его гостю. «Что это? – спрашивает Василий Казимирович. – Подписывать не буду», – смеётся. «Читай, если читать не разучился», – говорит отец. Василий Казимирович прочитал, перевернул лист – там чисто, перечитал ещё раз, осел на стул, отцом подставленный вовремя, обмяк и с минуту оставался немым, уставившись на огромные сапоги свои, про которые Охра, кстати, тоже что-то рассказывал, что вот, не восстановлю, а потом расплакался вдруг, лица не пряча, чем и привёл меня в оторопь. «Вот чёрт, – подумал я, богатыря жалея, – жена старая, что ли, разыскала?» Потрясся Плисовский телом, волнуя пол, затем вскочил со стула и, саданувшись о притолоку, выбежал из избы, слова не обронив. А вечером