ночевать на воздухе.
We said it would be so wild and free, so patriarchal like.
Это будет, говорили мы, так привольно, так патриархально…
Slowly the golden memory of the dead sun fades from the hearts of the cold, sad clouds.
Золотое воспоминание об умершем солнце медленно блекнет в сердце холодных, печальных облаков.
Silent, like sorrowing children, the birds have ceased their song, and only the moorhen's plaintive cry and the harsh croak of the corncrake stirs the awed hush around the couch of waters, where the dying day breathes out her last.
Умолкнув, как загрустившие дети, птицы перестали петь, и только жалобы болотной курочки и резкий крик коростеля нарушают благоговейную тишину над пеленою вод, где умирающий день испускает последнее дыхание.
From the dim woods on either bank, Night's ghostly army, the grey shadows, creep out with noiseless tread to chase away the lingering rear-guard of the light, and pass, with noiseless, unseen feet, above the waving river-grass, and through the sighing rushes; and Night, upon her sombre throne, folds her black wings above the darkening world, and, from her phantom palace, lit by the pale stars, reigns in stillness. River scene
Из потемневшего леса, подступившего к реке, неслышно ползут призрачные полчища ночи — серые тени. Разогнав последние отряды дня, они бесшумной, невидимой поступью проходят по колышущейся осоке и вздыхающему камышу. Ночь на мрачном своем престоле окутывает черными крыльями погружающийся во мрак мир и безмолвно царит в своем призрачном дворце, освещенном бледными звездами.
Then we run our little boat into some quiet nook, and the tent is pitched, and the frugal supper cooked and eaten.
Мм укрыли нашу лодку в тихой бухточке, поставили палатку, сварили скромный ужин и поели.
Then the big pipes are filled and lighted, and the pleasant chat goes round in musical undertone; while, in the pauses of our talk, the river, playing round the boat, prattles strange old tales and secrets, sings low the old child's song that it has sung so many thousand years-will sing so many thousand years to come, before its voice grows harsh and old-a song that we, who have learnt to love its changing face, who have so often nestled on its yielding bosom, think, somehow, we understand, though we could not tell you in mere words the story that we listen to.
Вспыхивают огоньки в длинных трубках, звучит негромкая веселая болтовня. Когда разговор прерывается, слышно, как река, плескаясь вокруг лодки, рассказывает диковинные старые сказки, напевает детскую песенку, которую она поет уже тысячи лет и будет петь, пока ее голос не станет дряхлым и хриплым. Нам, которые научились любить ее изменчивый лик, которые так часто искали приюта на ее волнующейся груди, — нам кажется, что мы понимаем ее, хотя и не могли бы рассказать словами повесть, которую слушаем.
And we sit there, by its margin, while the moon, who loves it too, stoops down to kiss it with a sister's kiss, and throws her silver arms around it clingingly; and we watch it as it flows, ever singing, ever whispering, out to meet its king, the sea-till our voices die away in silence, and the pipes go out-till we, common-place, everyday young men enough, feel strangely full of thoughts, half sad, half sweet, and do not care or want to speak-till we laugh, and, rising, knock the ashes from our burnt-out pipes, and say "Good-night," and, lulled by the lapping water and the rustling trees, we fall asleep beneath the great, still stars, and dream that the world is young again-young and sweet as she used to be ere the centuries of fret and care had furrowed her fair face, ere her children's sins and follies had made old her loving heart-sweet as she was in those bygone days when, a new-made mother, she nursed us, her children, upon her own deep breast-ere the wiles of painted civilization had lured us away from her fond arms, and the poisoned sneers of artificiality had made us ashamed of the simple life we led with her, and the simple, stately home where mankind was born so many thousands years ago.
И вот мы сидим у реки, а месяц, который тоже ее любит, склоняется, чтобы приложиться к ней братским лобзанием, и окутывает ее нежными серебристыми объятиями; мы смотрим, как струятся ее воды, и все поют, все шепчут, устремляясь к владыке своему — морю; наконец голоса наши замирают, трубки гаснут, и нас, обыкновенных, достаточно пошлых молодых людей, переполняют мысли печальные и милые, и нет у нас больше охоты говорить. И, наконец, рассмеявшись, мы поднимаемся, выколачиваем погасшие трубки и со словами "спокойной ночи" засыпаем под большими тихими звездами, убаюканные плеском воды и шелестом деревьев, и нам грезится, что мир снова молод, молод и прекрасен, как была прекрасна земля до того, как столетия смут и волнений избороздили морщинами ее лицо, а грехи и безумства ее детей состарили ее любящее сердце, — прекрасна, как в былые дни, когда, словно молодая мать, она баюкала нас, своих сыновей, на широкой груди, пока коварная цивилизация не выманила нас из ее любящих объятий и ядовитые насмешки искусственности не заставили нас устыдиться простой жизни, которую мы вели с нею, и простого величавого обиталища, где столько тысячелетий назад родилось человечество.
Harris said:
Гаррис спросил:
"How about when it rained?"
— А как быть, если пойдет дождь?
You can never rouse Harris.
Гарриса ничем не проймешь.
There is no poetry about Harris-no wild yearning for the unattainable.
В Гаррисе нет ничего поэтического, нет безудержного порыва к недостижимому.
Harris never "weeps, he knows not why."
Гаррис никогда не плачет, "сам не зная, почему".
If Harris's eyes fill with tears, you can bet it is because Harris has been eating raw onions, or has put too much Worcester over his chop.
Если глаза