на лес, на крышу дома, в котором меня ждало парное молоко, хлеб с вареньем из голубики и вот-вот должно было начаться по телеку кино про войну. Я смотрел вниз, на темнеющую воду. Она то приближалась, то вдруг неимоверно отдалялась, и у меня начинала кружиться голова. Я закрывал глаза и считал до десяти. До ста. Мне было страшно, я наконец признался себе в этом и теперь пытался понять, что это такое — страх? Чувство, которое спит или дремлет где-то внутри, но просыпается, точно большая дикая кошка, то серая с полосами, то огненно-рыжая с белыми подпалинами, а то черная, и нет ничего на свете трудней, чем обмануть ее и снова усыпить или вообще не обращать внимания на то, как она скребется, и мяучит, и вопит мерзким голосом. Много раз я пытался задушить ее, хватал за горло, сдавливал изо всех сил — но она выскальзывала и орала еще громче, еще противней. И за хвост я ее ловил, но она, словно ящерица, оставляла хвост у меня в руках. Я смотрел вниз, пытаясь выманить кошку до конца, и, когда она, на этот раз темно-болотного цвета, появилась вся, вместе с длинным хвостом, когда заглянула желтыми глазами мне в глаза и коснулась лапами моего лица, не успев еще выпустить когти, я прыгнул, отринув кошку, в темноту — полетел сперва ногами вниз, но в воздухе меня перевернуло на бок, потом вперед, и я ударился о воду грудью и лицом. Выплыв на берег, заметил, что из носа льет кровь. Грудь и лоб пылали, перед глазами не рассеивался туман, голова гудела и летели вверх горящие стрелы. Но я был счастлив. Я понял, что такое страх. Я победил.
Прошло шесть лет, и кошка снова заглянула мне в глаза, а глаза у нее на этот раз были кровавыми. Я видел, что Павла зацепило, когда он, крикнув: «Делай, как я!», одним броском проскочил ущелье. Виду он не подал. Из-за камня выругался — весело, как только он один умел в такие минуты. Крикнул, чтобы я не тянул кота и что-то еще крикнул, и дал ответную очередь, прикрывая меня. Я подумал: откуда он знает про кошек? Хотя нет, подумал я об этом позже, конечно. Когда проскочил ущелье и в темноте мы с Павлом, раненным в ногу, спустились к броне. А там, в ущелье, под пулями, каждая из которых могла просверлить мне в голове аккуратненькую дырочку диаметром пять и сорок пять сотых миллиметра или разнести череп и вместе с ним все мои воспоминания, всю девятнадцатилетнюю жизнь мою в клочья, я ни о чем не думал. Но я помню, что́ возникло у меня перед глазами за мгновенье до броска — тот самый дуб, с которого я прыгнул в детстве.
Я подошел к дубу. От его основания до воды было теперь шагов тридцать. Оглядевшись, я быстро забрался наверх. Сел на ветку верхом. И вдруг, вздохнув всей грудью с такой силой, что захолонуло что-то внутри, я заулыбался, как дурачок, глядя на розовеющее небо, на облака, на деревню, на высохшее болото, где собирали когда-то клюкву. Мне бы и еще из детства что-нибудь вспомнить или подумать, как дальше буду жить, с Олей, ведь все теперь иначе. О жизни подумать. Но совсем пусто было в голове. Пусто и радостно. И теряющие смысл, сливающиеся, будто голоса весенних птиц, слова кружились: «Как-хо-ро-шо-как-здо-ро-во-что-жив-жив-жив!..»
Вот так же, когда только прилетел в Москву и еще не получил из багажа свой дембельский чемодан, я сидел возле аэропорта на скамейке, умывался родным русским снегом и улыбался. А прохожие смотрели на меня и думали: пьян.
Покраснела, заискрилась от солнца и задымилась трава, и я вернулся в деревню. Где-то мычала корова. Сидя на завалинке, Филиппыч плел корзину.
— Доброе утро!
— Доброе, доброе, — прищурившись, взглянув на небо, закивал старик. — Как спалось?
— Спасибо, отлично.
— На озере были? — он почему-то перешел на «вы».
— Да, прогулялся.
— Обмельчало наше озеро.
— Да.
— А супружница ваша дремлет ишо. Видная из себя женщина. Яркая. Как с обложки. Детишки-то имеются?
— Нет пока.
— А что?
— Не успели еще. Я не понял вчера, все из деревни уехали? Никого не осталось?
— Как не остаться — осталось. Вот я, к примеру.
— Простите.
— Сантанеевы остались.
— А говорили, что уехали.
— Так то ж молодые. А старухи остались — сестры. Чернуха остался.
— Дед? Ему лет сто уже, да?
— Не, ста не будет, не. Годов девяносто, не боле.
— А Куроедовы?
— Таких что-то не припомню.
— Дядя Петя, тетя Дуня…
— Курощуповы? Они давно уж: Петю бульдозер пополам.
— Как?
— С получки возвращался, уснул на дороге, его и… Дунька пила крепко, пока не пропала.
— Как пропала?
— Пропала, да и все тут. Может, подалась куда. Это когда Вовку, сынка их, в третий или в четвертый раз за разбой приговорили.
— А Юрка Ершов?
— Рыжик такой конопатый? Лешки Ершова сын?
— Да.
— Его при исполнении этого… тырцинанального долгу.
— В ДРА?
— А? Ага, вдыра, вдыра. Вганистане. Привезли по весне гроб цинковый. С окошечком. Цельный день от станции везли, дороги-то все разжижило. Окошечко махонькое, что там сквозь него видать? Ну, схоронили как положено. Поминки. А месяц спустя другой цинковый привозят. Солидный такой из себя майор сопровождает: ошиблись, мол. Попутали, значит.
— Бывает.
— А вы откель знаете? — навел на меня поверх очков взгляд Филиппыч.
— Рассказывали.
— Не должно такого быть. В нашу войну такого не бывало.
— Так уж и не бывало.
— Не бывало! Порядок был. Это теперича всем на все накласть. Который год рапорта подаю в сельсовет, чтобы срочно меры принимали от мышей и особливо крыс! В том году приезжали со станции, наливай, говорят, папаш, по стакану монопольной. А где взять-то ее, монопольную? Ну, принес им от сестер продукт, литровую самого качественного. Закусили, пофукали. Все в ажуре, говорят, папаш. И у Чернухи пофукали. И у сестер. Мы им красненькую. А осенью от ихнего фуканья еще больше крыс стало. И все как на подбор — с кошку. Я уж и так с ними, и этак — пустое. Может, вы там у себя в столице на центральной станции скажете.
— Скажу, — пообещал я и ушел в избу, потому что мышино-крысиная тема меня не очень занимала.
Оля не спала — читала заголовки газет на потолке:
— «Любимый отец и великий учитель». «Четвертый том Сочинений И. В. Сталина на таджикском языке». «Солнце нашей жизни». «Трудящиеся всего мира видят в великом Сталине верного и стойкого поборника мира и защитника