Сами рассказы были хрониками разлучённых семей. Иные родители уехали из бывшего Союза позже детей и теперь должны были прилагать какие-то усилия, чтобы поселиться в одном городе с теми (и никто не знал, возможно ли это, все они ещё сомневались в своей свободе); у других младшие только собирались в дорогу, и вопрос о скорой встрече пока не имел ответа; у третьего — Бецалина — дочь и подавно укатила в далёкую от Европы страну, и жене, непонятно задержавшейся дома, приходилось одной выбирать, за кем последовать. С четвёртым сюжетом Дмитрий Алексеевич и Раиса познакомились, выйдя под вечер к телефону, чтобы позвонить домой (домой? — Свешников засмеялся: этому слову пора было изменить содержание).
— Там сейчас звонит Роза, — крикнул им вдогонку Бе-цалин. — Это надолго.
В освещённой будке стояла рыженькая девушка в тёплой куртке и мини-юбке; на улице её было слышно так хорошо, что пришлось отойти к дальнему краю небольшой площадки — но бесполезно, потому что и туда доносилось каждое слово, произносимое то сквозь слёзы, то с раздражением, то умоляюще. Так им легко стала известна история девушки, опрометчиво вышедшей замуж перед самым отъездом, опрометчиво — потому что свежеиспеченному супругу, да ещё и не еврею, германские власти отказали в разрешении на въезд; по закону — или по его толкованию — этой паре предстояло жить врозь до тех пор, пока жена не станет зарабатывать столько, чтобы хватало на двоих.
— Да за это время он найдёт себе новую! — повесив трубку, в сердцах выкрикнула она подвернувшимся соплеменникам.
— Как всех вдруг раскидало по свету, — поразился Свешников. — Словно в войну.
Ему вспомнилась сцена в московском аэропорту, когда он провожал друга, врача, улетавшего чартерным рейсом в Израиль, сопровождая группу детей, пострадавших при чернобыльской аварии. Их везли будто бы только на лечение, но всё же с расчётом, чтобы те при желании могли остаться и чтобы впоследствии к ним присоединились родители. Никто пока не мог сказать точно, так ли это будет или всех вскорости вернут назад. Дети были самого разного возраста, от малышей, прижимающих к груди плюшевых зайцев, до школьников средних классов; ни те ни другие не понимали, что будет с ними завтра, и их растерянность передавалась взрослым. Всё это походило на эвакуацию сорок первого года (Свешников сам едва не пережил такое: мать уже спешно метила его одежду, чтобы отправить сынишку в тыл на каком-то мифическом пароходе для детей, но в последний день отъезд отменили без объяснений). «Массовку» для этой сцены, правда, следовало бы одеть иначе — в коричневое и серое, найти чемоданы поплоше, убрать из толпы чёрные шляпы раввинов и переписать звук, наложив его на какие-нибудь чужие рыдания: здесь пусть не веселились, но и не плакали, оттого что за всю эту детскую компанию, улетающую из своих сочащихся зловредными лучами мест в чистую страну, можно было только радоваться. Никто не знал, что благая затея обернётся эвакуацией наоборот — что через месяц Израиль будет ввергнут в войну, в печально знаменитую «Бурю в пустыне».
Глава вторая
Замечено, что наше почтенье к изречениям древних иной раз бывает чрезмерным: найдя среди них ещё неизвестное, мы восклицаем и взмахиваем ручонками, искренне веря, что раз древняя, раз восточная, то и мудрость, чем древнее — тем и мудрее, и даже наоборот: что раз мудрость, то непременно — древняя, как будто сами сейчас и на Западе уже ни на что не способны. В действительности же дойди до нас все без исключения записи давних веков, мы, подивившись, сколько там словесного сору, в оном немедленно и погрязли бы. К счастью, те сужденья, что в своё время показались или оказались ложными либо вздорными, как-то разоблачены и похоронены в веках, а выжили — только верные, как аксиомы, и в их мудрости сомневаться не приходится.
Узнав как-то от своих учеников одну из таких формул — «Прежде чем войти, подумай, как выйти», — Захар Ильич Орочко, незаметный пожилой человечек, решил, что этим советом надобно руководствоваться везде и во всём, а всякое намечаемое дело непременно рассматривать с конца. На то, что при этом хорошо было бы как самое малое представлять этот самый конец, он пока не обращал внимания, тем паче что следовать новому правилу ему удавалось нечасто, а говоря честно — почти ни разу и не удалось. Когда, например, он задумал уехать за границу, его поначалу смущала необратимость такого шага, но после того, как бывалые люди поведали, будто теперь можно не жечь за собою мосты и при неудаче, раскаявшись, разочаровавшись, не прижившись в чужой стране, вернуться в свою, он, пусть и поверив им на слово, так и не сумел представить себе это обратное движение — даже не в разорённое гнездо, а на пустое место, нечто вроде остывшего пожарища. Орочко решительно не знал, как, ошибившись дверью, отступить чуть назад, чтобы потом всё же открыть — нужную, да и вообще во всей затее нашлось столько неизвестных, что воображение отказывалось нарисовать хотя бы какую-нибудь картину новой жизни. Лишь в самой дороге в одну сторону, отсюда — туда, он мог бы предусмотреть, кажется, многие мелочи.
Уезжать будто бы не было особой нужды. Не питая нежных чувств к советской власти, он ухитрялся не иметь с нею отношений, то есть не требовать лишнего и терпеть что терпится: не понимал унижений, резко не двигался и был уверен, что никто никогда не подпортит ему карьеру — притом что никакой такой карьеры и не могло наметиться у преподавателя игры на фортепьяно. Отсутствия в стране свобод он при его ремесле на себе не чувствовал, хотя и любил порассуждать об оном — в гневном, конечно, ключе — в кругу старых друзей, и никакая сила не могла бы подвигнуть его даже на ничтожнейшие протесты на публике. Случись в стране какие-нибудь потрясения, это обернулось бы для него всего лишь необходимостью смотреть по телевизору иные, нежели теперь, программы; именно так в конце концов и произошло, и он — смотрел.
Между тем и до и после потрясений кое-кто из тех, кого он знал или встречал, и даже из друзей оказывались одни в Америке, другие — в Израиле; в последнее время заговорили и о совсем уже близкой, европейской стране — о Германии. Захар Ильич до поры смотрел на это равнодушно, однако вода камень точит, и в один прекрасный день — именно в один, вдруг, так что он потом не понял, отчего именно теперь, — ему и самому отчаянно захотелось (или только стало ясно, что хотелось всегда) новой, цветной и сытой, жизни.
Судя по газетам, рядом с ним творились удивительные перемены — с таким размахом, что это не могло кончиться добром для маленьких людей, — и он решил, что лучше всего будет исчезнуть. События девяносто первого года лишь укрепили его в этом: стало ясно, что мира теперь не будет ещё много лет, дай Бог дожить, да ещё и неизвестно, под каким знаком — звездой, свастикой или орлом — тот наконец установится. Захар Ильич, правда, подозревал, что покойная жена не одобрила б его намерений. Но будь она жива, он, быть может, и не помышлял бы о бегстве — одному же стало невмоготу.
Из осторожности и суеверия Орочко ни с кем не делился планами, открывшись по необходимости лишь одному человеку, оркестранту Левину, который и сам уезжал и, уже пройдя многие инстанции, мог бы помочь дельным советом. Держать язык за зубами было непросто, делиться же мечтами и сомнениями хотелось безмерно, и Захар Ильич рано или поздно проговорился бы напрасно, когда б у него не было замечательного выхода: обо всех надеждах и угрызениях он подробно, без утайки, рассказывал самому близкому ему существу — английскому бульдогу Фреду, тем более что тот одним лишь своим наличием уже склонял хозяина к принятию решения. Когда в конце лета вокруг заговорили о плохом урожае и голодной зиме, Захар Ильич, легко поверив слухам, оттого что прилавки были пусты уже теперь, запаниковал не на шутку: сам он протянул бы до весны и на крупе, но собаке нужно было давать мясо. В конце концов всё обошлось, его научили, как покупать отходы мясокомбината, однако он понимал, что такое счастье не вечно, и мечты о новой жизни стали определённее: каждому — своё, и если Левин стремился за границу, чтобы спасти от военной службы сына, то Орочко готов был пуститься следом, лишь бы не ломать голову над тем, как накормить пса.