Что касается хозяина мастерской, то определенно можно сказать, что работать ему здесь нравилось. Тесать, колоть, пилить, строгать ему было в удовольствие. Вбивать гвозди в древесину и слышать, как поет стержень от меткого удара молотка, ему нравилось. Он, вероятно, любил сидеть вечерами у огня и, отпивая маленькими глоточками кислое вино, в одиночестве читать свои книги…
В одиночестве?
Были прелестные вечера, когда здесь царила женщина.
– Ты у меня, – говорила она, – сама нежность…
И он готовил ужин. И завтрак… Господи, неужели это когда-то было?
У нас всегда был запас вина, вероятно, поэтому так ужасны пустые кружки. Я беру ее кружку и рассматриваю дно. Да, остатки вина высохли. Я нюхаю, чтобы удостовериться, что исчез и его запах. Зачем я прислушиваюсь? Чтобы убедиться, что никто ко мне не придет? Да и кто может прийти сюда теперь? С Рией мы были здесь счастливы. Но мало ли кто может вспомнить о старом заказе? Вдруг кому-то срочно понадобилось копье. Или, скажем, крест. Кресты ведь всегда кому-нибудь да нужны.
Я хочу, чтобы хоть кто-то пришел.
Если не считать мышки, которая всегда шуршит в кучке соломы – тишина. Как ночью на вершине горы. Я вижу: ее платок на гвозде. Ришка! Я произношу ее имя и прислушиваюсь – шепот нежной любви. Я не кричу, не бегу, спотыкаясь, к выходу, не ищу ее среди запаха трав. Мне не удастся уже зажечь лучину и раздуть снова костер нашей любви. А то бы… А то бы зарево пожара осветило все, что творится в моей душе. Я зашел сюда, чтобы взять свой ножичек, который может еще мне пригодиться: свирели нужны будут всегда. Их звуки, надеюсь, еще будут зазывать стада.
Видимо, я напрасно сижу здесь с босыми ногами на каменном полу с непокрытой платком головой в ожидании кого-нибудь из своих знакомых, отчаявшись разжечь огонь, крохотную лучину, которую можно было бы поднести к сухой стружке в углу и ждать, когда появится первый сизый вьюнок, а затем затрещат сухие опилки, передавая огонь рейкам, что на полу, и скамеечкам, и древку копья, ждать, пока огонь не перекинется к подпоркам крыши и к верстаку и, наконец, не станет лизать жирным красным языком остов креста, подрумянивая его белые бока. Чтобы крест никому не понадобился. Какое-то время платок Рии, висящий в отдалении на стене, будет нетронутым. Но вскоре огонь подкрадется и к платку… Ее запахи сменит сначала запах терпкого злого древесного дыма, а затем и платок вспыхнет маленьким славным пожаром и сгорит в один миг, как сгорает звезда. Свою старую, толстую, мудрую книгу я вынесу из пожара. Она мне еще понадобится. Шлепая босыми ногами по каменному полу, я направляюсь к выходу, оставляя за собой сизый дым пожара, который никогда не вспыхнет, потому, что нет огня, способного превратить в пепел прожитые здесь годы.
Я жду-жду…
Проходят дни…
Я дожидаюсь ночи и спрашиваю луну:
– Рия вернется?
Ведь многие, задрав головы и тараща полные ожидания и надежды очи, спрашивают!
Но в истории жизни Земли еще не было случая, чтобы луна кому-то ответила.
Проходят годы…
Я жду…
Живу, конечно, в страхе…
Весенние забавы
– Расскажи, а, – просит Лена, – расскажи же… Ты обещал!
– Что? – спрашиваю я, – что рассказать?
– Про… любовь…
– Про любовь?
А ведь правда: я обещал.
– Что такое любовь? – спрашиваю я.
– Ага… Что?
Лена вся – ожидание…
Рассказать?
Что я ей могу рассказать? И разве есть такие слова?..
– Про любовь? – зачем-то переспрашиваю я.
Лена не отвечает. Значит – невозможно молчать.
– Про любовь? Пожалуйста! Я помню, – произношу я, – мне было лет пять или шесть…
И умолкаю, щурю глаза, вспоминая, и рассказываю, и потом рассказываю…
– … это было весной и, кажется, в субботу, мы играли у ручья…
Я вижу, как слушают эти глаза – нельзя не рассказывать.
– …по уши в грязи, – продолжаю я, – конечно же, босиком, с задиристыми блестящими глазами, вихрастые мальчуганы, мы строили плотину. Когда перекрываешь ручей, живую воду, пытаешься забить ему звонкое горло желтой вялой мясистой глиной, которая липнет к рукам, вяжет пальцы и мутит прозрачную, как слеза, нетерпеливую воду, кажется, что ты всесилен и в состоянии обуздать не только бурный поток, но и погасить солнце…
– Погасить солнце? – восторгается Лена.
– Ну да, – киваю я и продолжаю:
– Я с наслаждением леплю из глины желтые шарики, большие и маленькие и бросаю их что есть мочи во все стороны, разбрасываю камни, и в стороны, и вверх, и в воду: бульк!.. У меня это получается лучше, чем у других. Гладкая вода маленького озера, созданного нашими руками, пенится, просто кипит от такого дождя, и я уже не бросаю шарики, как все, а леплю разных там осликов, ягнят, птичек…
Особенно мне нравятся воробышки…
– Ой, мне тоже, – радуется Лена.
Я снова киваю:
– Закусив от усердия губу и задерживая дыхание, острой веточкой я вычерчиваю им клювы, и крылышки, и глаза. Не беда, что птички получаются без лапок, они, лапки, появятся у них в полете, и им после первого же взлета уже будет на что приземлиться. Несколькими воробышками придется пожертвовать: мне нужно понять, как они ведут себя в воздухе. Никак. Как камни. Они летят, как камни, и падают в воду, как камни: бульк!
Это жертвы творения. Их еще много будет в моей жизни.
Теперь Лена кивает: да-да…
Надо мной смеются, но я стараюсь этого не замечать. Пусть смеются.
Остальные двенадцать птичек оживут в моих руках и в воздухе, и воздух станет для них родной стихией. А мертвая глина всегда будет лежать под ногами. Мертвой. В ней даже черви не заведутся.
Наконец все двенадцать птичек вылеплены, и перышки их очерчены, и глаза их блестят, как живые. Они сидят в ряд на берегу озера, как живые, и ждут своей очереди. Я еще не знаю, почему двенадцать, а не шесть и не сорок. Это станет ясно потом. А пока что, я любуюсь своей работой, а они только подсмеиваются надо мной. Это не злит меня: пусть.
Мне нужно и самому подготовиться к их первому полету. Нужно не упасть лицом в грязь перед этими неверами. Чтобы глиняные комочки не булькнули мертвыми грузиками в воду, я должен вложить в них душу.
Надо сказать, что весенние воробышки, вызревшие из глины – это моя первая любовь!
– Первая? – Лена смотрит на меня, не мигая.