«Дочь доктора? Ну конечно! Бедняжка. Иногда она сюда заглядывала, сидела на этом стуле, – и она указала на стул возле ее стола. – Как доктор Дорети ее любил! Надеюсь, она оправилась после его смерти».
Один из лечащих врачей Терезы – тот, что поставил ей диагноз, – считает ее поступок – киднэппинг, то бишь, – самым положительным на данный момент признаком ее возможного выздоровления. Он уверен, что она унесла ребенка домой, чтобы его защитить.
– Похоже, ей и правда немного лучше, – говорю я, не будучи уверен в своей искренности. – Был момент – даже несколько, – когда мне казалось, что она в себе.
Спенсер пожимает плечами и отворачивается, но недостаточно быстро. Я заметил на его глазах слезы.
– Да, просветления у нее иногда бывают. Особенно когда она с Барбарой.
Я закрываю глаза, и что-то, что многие годы томилось за решеткой моих ребер, вырывается на волю, и по всему телу разливается приятное тепло. Не знаю почему. Ни одну из этих новостей нельзя отнести к разряду приятных.
– Ты спас ее. Ты хоть это осознаешь? – говорю я, открывая глаза. – Тогда как все прочие либо бросили ее, либо предали, включая меня.
– Тебе было всего одиннадцать лет, Мэтти. И ты первым понял, что с ней происходит. Дай себе поблажку.
– Это ничего не значит.
– Еще как значит. Кстати, уже поздно. Наверное, пора тебя отвезти.
Не дожидаясь моего ответа, Спенсер спускается с «палубы», и я ничего не могу придумать, чтобы его задержать. Я столько лет провел в тоске по Терезе, он же оставался с ней, работал, молился и многие часы проводил просто сидя возле нее. Он полюбил ее так, как я любил ее лишь в своем воображении. Он увидит ее завтра, и послезавтра, и на следующий день. Я же, напротив, возможно, не увижу ее никогда. Напоследок я оборачиваюсь бросить прощальный взгляд на красный дом; снег просеивает свет, льющийся из окон под карнизом. Какая-то женщина в плаще и серой вязаной шапочке поправляет штабель шезлонгов. На одно мгновение я представляю, как Барбара Фокс оборачивается и машет мне рукой. Еще одно – последнее – воссоединение. Более радостное, потому что, я думаю, Барбара-то уж точно меня любила. Но женщина не оборачивается, это не Барбара, и дом безмолвствует.
У дороги я нагоняю Спенсера и, пока он возится с ключами, забираюсь на пассажирское кресло. Нас окутывает холод. Машина трогается с места. Я невольно расстегиваю рюкзак и достаю блокнот. Но теперь, когда он снова побывал в руках у Терезы, его сущность изменилась. Знакомые страницы отсыхают, как омертвелая кожа. Ничто из того, что я могу вылепить из этого материала, никогда не оживет, не задышит, не засмеется.
– Хочешь узнать одну жуткую вещь? – спрашивает Спенсер.
– По сравнению с чем? – любопытствую я и впервые за весь этот уикенд, впервые с наших одиннадцати лет слышу, как Спенсер Франклин смеется. Коротко.
– Всю эту трагедию с Аналиссой я воспринимаю как поворотный пункт в моей жизни. Тот год, возможно, спас Марианне жизнь. Она взяла себя в руки. Когда же Аналисса наконец отказалась от борьбы и умерла, Марианна устроила ей в церкви пышные поминки, которые превратились в грандиозное празднество. По всему холлу были развешены фотографии Аналиссы, вымпелы, чепчики, демонстрировалась двухминутная видеозапись ее крещения, сделанная пастором Гриффит-Райсом. На следующий день Марианна вышла в свет, нашла себе работу и ударилась в религиозную деятельность. Она страшно грустит, и, я думаю, она никогда не выйдет замуж, не заведет другого ребенка, но свои опекунские обязанности она выполняет, как банши.[88]
Мой взгляд падает на лежащий на коленях закрытый блокнот, и мысли поднимают бунт. Я столько времени проносил этот блокнот на спине вместе с тем, что, как мне казалось, он символизирует. Отрочество, по-моему, не имеет никакого отношения к взрослению. Скорее оно похоже на переправу через Лету. Если тебе это удастся, то все, что сохранится у тебя в памяти от детства, – это его вкус. И будет ли это вкус ада или рая, ты уже никогда и ничем не сможешь его заесть.
– Ты не отвезешь меня домой? – спрашиваю я, подумав вдруг о Лоре и Луисвилле.
– Издеваешься? Я весь уикенд только об этом и мечтал. – Но, увидев, что я поморщился, Спенсер спешит добавить: – Кажется, я пошутил.
– Рад, что тебе так кажется.
Некоторое время мы едем молча, я смотрю на проплывающие за окном домики, укрывшиеся в тени дубов, кленов и сосен. Во дворах виднеются санки, летающие тарелки. Мы выворачиваем на Кленовую аллею и движемся в сторону Вудвордского проезда. Прислонившись головой к холодному стеклу, я начинаю думать о покойном брате Лоры. Не знаю, почему я вспомнил о нем именно сейчас, но перед глазами вдруг возникла его фотография, которую мы с Лорой вставили в рамку и повесили в коридоре. Там ему, наверное, лет тринадцать, он в красно-черной полиэстеровой форме музыканта строевого оркестра, на голове – невообразимых размеров белая ворсистая шляпа. Он с грозным видом размахивает барабанными палочками. Лорин брат – это ее призрак, и она никогда не подпускала меня к нему.
Большую часть своей взрослой жизни я провел в стремлении совершить некий грандиозный жест, способный одним махом нейтрализовать все катастрофические ошибки. Теперь я уже не уверен, что это возможно. А если и возможно, то это должен быть не единичный акт, а совокупность действий. Наверное, в этом и состоит секрет выздоровления Спенсера. Для меня Тереза так и осталась утратой, горьким сожалением. Для Спенсера же она снова стала личностью, и он не просто хранил ей верность, но и поступал соответственно, подтверждая свою любовь делами – изо дня в день. Большинство известных мне браков – мой, например, – строятся на более зыбких фундаментах.
Я вспоминаю Сидровое озеро, вспоминаю день моего отъезда из Детройта, и меня вдруг осеняет, что все неслучившееся можно рассматривать как своего рода триумф. Горький триумф. Через несколько дней после нашего отъезда установилась теплая погода, и уже насовсем. А когда в ноябре снова повалил снег, монстр с ним не вернулся. К весне 1978 года – как писала матери Энджи Маклин, – когда зима прошла без «гремлинов», без необъяснимых похищений детей и призрачных убийств, все решили, что Снеговик либо попался на чем-то другом, либо сбежал, поняв, что петля затягивается, либо покончил с собой.
А может, думал я, помнится, лежа на моей старой кровати в нашем новом доме в Лексингтоне, пока отец в гостиной тихо слушал музыку из своих хрипатых колонок, а мать читала, сидя на качелях за окном, – может, он встретил Терезу Дорети, и она его изменила. Не излечила – эта мысль не была для меня утешительной, – но каким-то образом запутала. Парализовала его. Остановила. Это казалось вполне вероятным: ведь с тех пор никто – по крайней мере, из моих знакомых – его больше не видел. В те времена, когда воображение было еще гораздо сильнее памяти, мне, да и всем нам, казалось, что для Терезы нет ничего невозможного.