один в постели, как вдовец, как старик? Всю короткую жизнь напролет можно наслаждаться, можно творить, а поешь всегда только одну песню за другой, целиком симфония никогда не звучит одновременно всеми сотнями своих инструментов и голосов.
Давно, в возрасте двенадцати лет, он был Клингзором с десятью жизнями. Мальчики тогда играли в разбойников, и у каждого из разбойников было по десяти жизней, одну из которых он терял каждый раз, когда преследователь прикасался к нему рукой или копьем. С шестью, с тремя, даже с одной-единственной жизнью можно было еще освободиться и спастись, только с десятой ты проигрывал все. А он, Клингзор, гордо старался пробиться со всеми, со всеми десятью своими жизнями и считал это позором, когда уходил с девятью или с семью. Таким он был в детстве, в ту невероятную пору, когда на свете не было ничего невозможного, ничего трудного, когда Клингзора все любили, когда Клингзор всеми повелевал, когда Клингзору все на свете принадлежало. И так он продолжал вести себя и жил всегда десятью жизнями. И хотя насытиться, хотя добиться всей бурной симфонии сразу никогда не удавалось, жизнь его все-таки не была однозвучной и бедной, у него в музыке всегда было побольше, чем у других, струн, в огне – побольше подков, побольше монет в суме, побольше коней в упряжке! Слава богу!
С какой полнотой и силой, словно дыхание спящей женщины, вливалась в комнату темная тишина сада! Как кричал павлин! Как горел огонь в груди, как билось сердце, и кричало, и страдало, и ликовало, и кровоточило! Хорошее было все-таки лето здесь наверху в Кастаньетте, славно жилось ему в его старой барской развалине, славно было глядеть вниз на мохнатые спины сотен каштановых рощ, прекрасно было время от времени жадно спускаться из этого благородного старого мира лесов и замков, глядеть на веселые цветные игрушки внизу и писать их, писать их веселую, добрую яркость: фабрику, железную дорогу, синий трамвай, тумбы с афишами на набережной, гордо шествующих павлинов, женщин, священников, автомобили. И как прекрасно, и мучительно, и непонятно было это чувство в груди, эта любовь, трепещущая жадность к каждому пестрому лоскуту жизни, эта сладкая, неистовая потребность смотреть и создавать и одновременно втайне, под тонкими покровами, глубокое знание ребячливости и бренности всех его дел! Лихорадочно уплывала короткая летняя ночь, из зеленых глубин долины поднимался туман, в тысячах деревьев кипели соки, тысячи снов набухали в легкой дремоте Клингзора, душа его шествовала по зеркальному залу его жизни, где все картины, умножаясь, встречались каждый раз с новым лицом и новым значением и входили в новые связи, словно кто-то перетряхивал в стакане для игральных костей звездное небо.
Одно сновидение из множества восхитило его и потрясло. Он лежал в лесу, а на лоне его женщина с рыжими волосами, а на плече лежала черная, а еще одна стояла рядом на коленях, держала его руку и целовала его пальцы, и везде вокруг были женщины, и девушки, и девочки еще с тонкими длинными ногами, и в полном расцвете, и зрелые с печатью знания и усталости на дергающихся лицах, и все любили его, и все хотели, чтобы он их любил. И тут между женщинами вспыхнула война, рыжая неистово вцепилась в волосы черной, стащила ее наземь, свалилась сама, и все бросились друг на друга, каждая кричала, каждая тащила кого-то, каждая кусалась, каждая причиняла боль, каждой было больно самой, смех, крики ярости, стоны звучали наперебой и сливались, везде текла кровь, ногти кроваво впивались в нежную плоть.
С чувством тоски и подавленности Клингзор минутами просыпался, глаза его, широко раскрываясь, вперялись в светлое пятно на стене. Перед его взором еще стояли беснующиеся женщины, многих из них он знал и называл по имени – Нина, Термина, Элизабет, Джина, Эдит, Берта – и хриплым голосом, еще во сне, говорил: «Девочки, перестаньте! Вы же врете, вы же врете мне. Не друг друга должны вы терзать, а меня, меня!»
Луи
Луи Жестокий свалился как снег на голову, вдруг он оказался здесь, старый друг Клингзора, непоседа, от которого можно было ждать всего, который жил в поездах и чья мастерская помещалась в походном мешке. Славные часы капали с неба этих дней, славные дули ветры. Они писали вместе на Масличной горе и в Карфагене.
– Стоит ли вообще чего-то вся эта живопись? – сказал Луи на Масличной горе, лежа нагишом в траве, с красной от солнца спиной. – Ведь пишут только faute de mieux[65], дорогой. Если бы у тебя всегда была на коленях девушка, которая тебе как раз сейчас нравится, а в тарелке суп, которого тебе сегодня хочется, ты не изводил бы себя этой безумной чепухой. У природы десять тысяч красок, а нам втемяшилось свести всю гамму к двадцати. Вот что такое живопись. Доволен никогда не бываешь, а приходится еще подкармливать критиков. А хорошая марсельская уха, caro mio[66], да к ней стаканчик прохладного бургундского, а потом миланский шницель, а на десерт груши, да еще чашечка кофе по-турецки – это реальность, сударь мой, это ценности! Как скверно едят здесь, в ваших палестинах! Ах бог ты мой, хотел бы я сейчас оказаться под вишней и чтобы ягоды лезли мне прямо в рот, а как раз надо мной на стремянке стояла бы та смуглая ядреная девица, которую мы встретили сегодня утром. Клингзор, хватит писать! Приглашаю тебя на хороший обед в Лагуно, скоро уже пора.
– Правда? – спросил Клингзор, прищурившись.
– Правда. Только сперва мне нужно ненадолго зайти на вокзал. По правде сказать, я телеграфировал одной знакомой, что я при смерти, и она может в одиннадцать часов явиться сюда.
Клингзор со смехом снял с доски начатый этюд.
– Ты прав, дорогой, пошли в Лагуно! Надень рубашку, Луиджи. Здешние нравы отличаются большой невинностью, но голым в город тебе, к сожалению, идти нельзя.
Они пошли в городок, они зашли на вокзал, приехала красивая женщина, они прекрасно обедали в ресторане, и Клингзор, совсем отвыкший от этого за свои сельские месяцы, удивлялся, что все эти вещи, эти милые веселые вещи еще существуют: форель, лососина, спаржа, шабли, валлисское доль, бенедиктин.
После обеда они втроем поехали вверх по канатной дороге через обрывистый город, поперек домов, мимо окон и висячих садов, было очень красиво, они остались на своих местах и съездили снова вниз, и еще раз вверх, и опять вниз. На редкость прекрасен и странен был мир, очень