снопов и в свою очередь низко, поясно поклонились ему. Это было так неожиданно, что вызвало легкую оторопь, мгновенное замешательство.
— Бабоньки, милые! — закричал растерявшийся было Андрей Иванович. — Да кто же кланяется артистам? Им хлопать надо… Ну давайте, дружно… вот так!
Жребенцев спел старушкам еще пять песен — всё, что он исполнял в сопровождении баяна, и не без сожаления отвесил прощальный поклон. Загурский объявил об окончании концерта, все посмотрели на председателя, ожидая команды на обратный путь, но подошла к Андрею Ивановичу звеньевая Васильевна, отозвала его в сторону и что-то зашептала на ухо.
— А стоит ли? — отвечал старухе председатель. — Устали они, да и не принято это…
Васильевна настаивала, уже сердясь будто, и председатель, успокаивающе тронув ее за плечо, обернулся к артистам.
— Тут такое предложение поступило. — Он гулко покашлял в красный кулак. — Спеть вам хотят женщины, вроде бы в ответ на ваши песни, без преувеличения сказать… Конечно, если вы того пожелаете.
— Любопытно! Весьма! — мрачно сказал Загурский, поглядывая на совсем уже низкое солнце, норовившее сесть поудобней на зубчатую кромку недалекого леса.
— Роса пала, — вздохнула Клара Солодовникова, печально озирая по-вечернему затуманившееся Дивное поле. — Это правду говорят, что лен расстилают обязательно под августовские росы?
— У них что, хор фольклорный? — спросил любивший во всем определенность чтец Иван Бортников.
— Да какое там!.. — махнул рукой председатель. — Поют иногда, возвращаясь с поля… Опять же, ужин ждет.
— Послушаем, конечно, послушаем, о чем речь! — решили за всех Ирочка с Зиночкой. Жребенцев знал, что они никогда не спешили домой — в скуку и одиночество своей крохотной комнатушки, где жили вдвоем. Впрочем, ему тоже не хотелось уходить.
Старушки тем временем выстраивались в ряд, тихо споря, где кому стоять, поправляли платки, ощупывали на кофтах пуговицы — все ли застегнуты, одергивали и оглаживали, поплевав на ладони, припорошенные пылью, забитые льняной шелушинкой юбки. А потом враз затихли, посерьезнели, побледнели и будто дышать перестали, готовя себя к радостному и торжественному — началу песни.
— «Уж мы сеяли, сеяли», — вполголоса сказала товаркам Васильевна, видно руководившая тут не только работой. И женщины бойко повели веселую, удалую, с притоптыванием, уханьем, высоким подголосьем песню о том, как сеяли они зеленый ленок на белую кудель, как потом обмолачивали, чоботами приколачивали. Спето было дружно, умело, однако без особого воодушевления.
— Это у них профессиональная, — объяснил Андрей Иванович. — Вроде того же «Марша трактористов», без преувеличения сказать.
По-настоящему сроднились старухи с песней, когда та, что была похожа на цыганку, начала скорбно глубоким сильным альтом:
Скажи, скажи, хозяйка,
С каких ты пор вдова.
И все подхватили надтреснутыми, звенящими, как разбитое стекло, сопрано:
С сорок первого года,
Как всколыхнулась война…
— Браво, браво, — поощрительно заулыбались Ирочка с Зиночкой. — Хорошая песня, старинная, и поете вы ее с чувством.
— А ведь и в самом деле хорошо! — обрадовался похвале Андрей Иванович. — Складно!
— А как же, — благодарно кивнула ему Васильевна, — песня ладом красна. — И приказала коренастой толстухе с могучей грудью: — Теперь ты запевай, Петровна.
У Петровны был мальчишеский дискант и, по ухватке видать, легкий характер, хористки повеселели, приосанились, когда она грянула шуточную:
Свекор с печи свалился,
За корыто завалился…
Жребенцев слушал, смотрел, и снова ему казалось, что он знает этих старух, словно бы помнит их, по дням своего детства, пригожими и молодыми. И снова думал о матери. Жившая последние двадцать лет в городе, она до самого смертного часа была деревенской, свято блюла сельский уклад, бережно хранила сельские привычки. Бывало, он еще сладко посапывает в постели, а она, поднявшись с рассветом, хлопочет по дому — моет полы, шьет, стряпает. Она вообще не могла без работы, искала и находила дело там, где его, похоже, вовсе и не было. Однажды принесла из магазина мешочек риса, кило этак пять, про запас, и, обнаружив в нем черные не то камушки, не то семена мелкие, три вечера сидела на кухне, перебирая рис по зернышку. Алексей заглянул к ней, покачал головой, а она призналась, вздохнув: «Боязно мне, сынок, в твоей домине каменной, вот и ищут руки, чем бы душу утешить…»
В редкие свободные минутки и отдыхала мать по-деревенски. Как на завалинку возле избы, садилась на скамейку в сквере, чинно складывала на коленях узловатые руки. К ней подсаживались другие старухи. Городских она стеснялась, на попытки завязать разговор отвечала односложно — «да», «нет». Но если рядом была тоже деревенская, своя, взгляд Анны Егоровны, согретый дорогими сердцу воспоминаниями, становился задумчивым и добрым, на щеках проступал румянец и начинались бесконечные беседы с обязательным присловьем: «А вот у нас в деревне…»
Уже давно нет деревушки, где родилась мама, хирела она постепенно, сходила на нет. После войны оставалось в ней дворов пятнадцать, потом было пять, потом и последнюю избу бросили, даже не заколотив окна. Люди подавались в город, уезжали в теплые места — на Кубань, Украину. Избы на дрова разобрали, но остались яблоневые сады, быстро дичавшие, сажалки с крохотными карасиками и полчищами расплодившихся не к добру лягушек, остались груды седоватого, в лишаях, булыжника, привезенного с полей на лошадях еще дедами и служившего фундаментом изб… И кладбище еще ясно обозначалось на бугре, полоскались на ветру зеленые косы берез, что-то шептали листья покосившимся крестам да жестяным памятничкам со звездами на макушках. А были могилы и вовсе не помеченные, безымянные — потерявшиеся в густой траве бугорки да впадинки. Впадинки там, где земля опустилась, потому что и гроб внизу сгнил, и косточки истлели…
Три года назад ездил Алексей Ильич с матерью в родную деревню. Анна Егоровна молча посидела на пенушке, где когда-то было их подворье, побывала на кладбище, поплакала скупо над могилками родителей и мужа. К удивлению Алексея Ильича, картины запустения и смерти, увиденные на родине, словно бы и не запечатлились в ее душе. Вернувшись в город, она по-прежнему говорила о своей деревеньке так, как если бы с ней ничего не случилось, стоит себе, родимая, такая же, как встарь, веселая и многолюдная. Вероятно, был тут инстинкт самосохранения, отторгавший от ума и сердца слишком тяжелые, гибельные мысли и чувства.
Умирала мать в полном сознании. Что-то томило и мучило ее, видел Алексей, сидевший подле. Тень, легшая на ее лицо, была еще не тенью смерти, а посюсторонней земной заботой. «Ну что ты, мама, что хочешь сказать?» — наклонялся над ней Алексей, и она наконец заговорила прерывисто и нерешительно, виновато прикасаясь холодеющими пальцами к его