несмотря на то, что они учились на четвертом курсе, несмотря на хорошие отметки, исключили из института.
Я продолжала бояться Фриду, пожалуй, вплоть до совместной жизни в Переделкине.
Еще и потому, что прошедшие годы были, и они стояли между мной и Фридой. Я ни в коем случае не хотела подлаживаться к ней, как и к другим людям, которые понимали раньше меня. Не хотела вторить ей, соглашаться во всем, хотя внутренне я все чаще и чаще соглашалась с ней. Я избегала этого уже по другим причинам, чем в молодости: мне не хотелось выглядеть лучше, чем я была на самом деле.
Фрида вовсе не родилась с теми убеждениями, с тем образом действий, к которым она пришла позже. Именно пришла, то есть и у нее был свой путь. В общем виде путь у нас был похож — общий для десятков, а то и для сотен тысяч: от незнания к знанию, от веры к сомнению, от наивности к горькой трезвости. Но при сходстве были различия, гораздо более существенные, чем сходство.
Она надолго запомнила разговор с одним из своих друзей, который ей сказал сразу после арестов 37—38-го годов: «Если бы все это было цепью случайностей, то нам бы хоть теперь сказали правду. А раз правительство не говорит правды своему народу, значит, оно не доверяет народу, презирает народ».
В Доме творчества писателей в Малеевке, 1963 год
— Для меня, — вспоминала Фрида, — это были ошеломляюще новые мысли, но очень скоро я убедилась, что мой друг прав.
И Фриду не миновал набор расхожих штампов, заклинаний, заповедей и мифов, воспринятых в пионеротряде, в школе, в институте, в Магнитогорске (во время ее первой преподавательской работы), от родных, от друзей, из воздуха.
Без подобного набора журналистка, начавшая свою деятельность в «Правде», писательница Вигдорова до определенного момента просто не могла бы существовать. Не потому даже, что, не вставь она сакраментальных формул (надо сказать, что у нее этих общих мест было несравненно меньше, чем у других), и статью не напечатают, книгу не опубликуют, а потому, что перо само писало, рука сама выводила привычные слова.
Заповедь номер такой-то гласила: «У нас не арестовывают невинных». Фрида еще не вдумывалась в содержание заповеди, еще не ставила ее под сомнение. Но когда выслали ее первую и любимую учительницу Анну Ивановну, она поехала к ней в ссылку. Как-то неуместно здесь понятие «смелость», хотя для такого поступка в те годы требовалась большая смелость. Она просто не могла поступить по-иному. Когда же арестовали ее близкую подругу Руню Зернову с мужем, то естественно, что дочь Ниночка подолгу жила в доме Раскиных, и все, что можно было делать: платить адвокату, писать заявления, жалобы, письма, — все это она делала.
…Идем по весенней переделкинской грязи, снова и снова — в который уже раз — говорим о тридцать седьмом годе. Снова и снова спрашиваем друг друга: «Почему так произошло? Когда всё началось? Почему многие, и я в том числе, верили, как это было возможно — верить?»
Фрида в огромных валенках, в черной шубке, черной шапке, лихо заломленной. Глаза стали гораздо больше, блестят лихорадочно. Ни минуты я не думаю о том, что хожу с умирающей. Я иду с живой. Она хочет как можно больше успеть, ей надо, необходимо кончить эту повесть, такую важную, такую для нее новую.
Она вспоминает свой тридцать седьмой год, собрания в пединституте, где она училась. Главным оратором, главным прокурором на тех собраниях была студентка, к которой Фрида испытывала отвращение. Фрида — хотя она тогда еще и не осознавала этого — поверила свидетельствам глаз, ушей, души, а не тем догмам, которые вбивались во всех нас и в нее.
Она вспоминает об этой женщине — ее звали Манефа. Ей надо написать в повести «Учитель» сцену одного из тех собраний. И она ищет имя для своей героини, похожей на ту, институтскую. Ищет такое же, славянское, звучащее сегодня чуть вычурно.
Мы никогда не прочитаем про собрание, о котором тогда с ней разговаривали. Много написано о тридцать седьмом годе. Еще больше будет написано. Но того, что могла сказать она и только она, т_о_г_о и т_а_к не скажет уже никто.
Путь к истине для Фриды был легким, потому что полностью совпадал с ее натурой, инстинктом, с тем отношением к человеку, которое было для нее естественным. Но вместе с тем этот путь был и трудным, потому что путь к истине всегда труден и горек и потому что он неизбежно вел ко многим разрывам и разладам, к противостоянию окружающему. А она по складу характера была гармоничной и естественно тянулась к гармонии. Ее «написал» Толстой, а не Достоевский. Она была задумана, создана, чтобы быть в мире с собой и с миром.
Душа ее состояла из бесчисленного множества комнат, углов, закоулков. Я побывала лишь в самых близких к входу. Вряд ли кто побывал во всех.
При необыкновенной открытости Фрида, особенно в последние годы жизни, все больше и больше закрывалась, отгораживалась, все более плотно сдвигала створки своей души.
Я имею в виду не только то, что у них в доме выключали телефон, что она все чаще уезжала из Москвы, уходила куда-нибудь работать. Я говорю и об отгораживании внутреннем. Сидит посреди шумного множества людей — и вдруг «уходит». Присутствует физически, а в действительности где-то далеко-далеко. Так она часто «уходила» в последние месяцы, но это уже был иной уход…
Весной 1961 года у нас с нею возникло одно из первых общих дел. Фрида рассказала мне, что получено письмо из лагеря от Иры Емельяновой, дочери Ольги Ивинской. Ира писала о чудовищных условиях, в которых они очутились, во власти уголовниц, воровок, лесбиянок.
Делом об аресте Ивинской занималась в это время международная печать, протестовали иностранные писатели, общественные деятели. Неру и Рассел обращались к Хрущеву. Но все было напрасно — эти обращения не приняли во внимание. А если уж таким людям не удалось, кто послушает нас? Как часто подобные рассуждения обезоруживали и обезоруживают…
Фрида не допускала разоружения. Надо действовать. И мы пошли к нашему знакомому, председателю коллегии адвокатов. Он хорошо знал дело, он сам на суде защищал Иру. Е. Романова обратилась по просьбе Фриды к А. Суркову: «Страдает наш международный престиж». Какие-то неведомые пружины пришли в действие. Ивинскую и ее дочь перевели в лучшие условия. Иру освободили досрочно, а затем после снятия Хрущева